Дед Федор убежденно говорит, что до революции и в двадцатые годы самогон в деревнях не гнали и пили много меньше. Жил Федор Яковлевич в селе Исакова Пустынь (там был монастырь), километрах в сорока от Шабанова, в Ярославской губернии. Было в семье пятеро сыновей и четыре дочери. Федор Яковлевич был старшим. "Батраком" пришлось быть, говорит он не без горечи и с обидой на отца. В двадцатые годы эта работящая семья имела свою кузню, ветряную мельничку и все тогдашние сельскохозяйственные орудия, кроме трактора, были у отца и ульи, и многое, видимо, он умел. И даже скрипку сам смастерил. Федор Яковлевич и сейчас подробно рассказывает, из какой древесины надлежит ее делать. Дед Яков сам вступил в коммуну и отдал все накопленное добро, даже мясо-солонину. "Мясо сожрали", а все остальное, как выражается Федор Яковлевич, "ушло дымом в небеса". До революции дед Яков выписывал газеты "Сельский вестник" и "Биржевые ведомости". А сосед выписывал "Ниву" и журнал "Новый мир" (так говорит Федор Яковлевич), и по вечерам семья собиралась у огня, и он читал вслух, а каждый занимался своим делом: шили, вышивали, вязали.
А к чему я все это? Да к тому, что жизнь была личностнее, что ли. Гуще и пестрее.
8.7.78.
Заходил после поездки в Москву Виктор. Ездил по делам краеведческим. Был у Лесневских, у Чумакова, когда-то, в двадцатых, поставившего в Костроме "Крест и розу", танцовщика, принадлежащего к семье, владевшей Васильевским под Костромой (теперь там колония для малолетних преступников; а как прекрасно на высоком, обрывистом берегу над Волгой стоит барский дом). Рассуждали о выходцах из Костромы, о людях, связанных с ней, о Рязановских, о Ковальковских и др. И я подумал, как необходима не история событий, но история лиц. Первые хотя бы пишутся с пятое на десятое, вторых же - нет. И еще подумал, что люди бывают жизнью затасованы, как карты, - не найдешь где и краешком высунется.
19.7.78.
Хотелось бы думать, что поездка не сильно омрачит мою душу, как это часто бывает в Москве, да разве угадаешь.
Сегодня вечером густая черная туча приползла с северо-запада и повисла, а солнце высвободилось из-под нее и осветило сумрак комнаты тревожно и багрово: придавленный какой-то шел свет, словно туча прижимала его к земле, и не было от него светло, и угадывались в природе скрытые угрожающие человеку возможности, которые и здесь, в северной Руси, могут тряхнуть как следует наше существованье.
В Апокалипсисе предсказано, что небо свернется в свиток. Все остальное, что уготовано, кажется мне не столь страшным, как это. И как это - подлинно провидческим.
Смотрели от Малышкова на Кострому, на ту часть города, что по левобережью Волги продолжается за железнодорожным мостом. Панорама старой Костромы с Волги прекрасна; видно, что это - город людей, которые с умом выбрали себе место и с умом строились, не забывая о красоте своего деревянного и каменного становища; новая часть города - нагроможденье каменных строений - безобразна... Я и раньше замечал, когда бродили по окраинам, как безобразны эти каменные нагромождения заводских корпусов, складов, баз и всей прочей всячины, когда смотришь на них чуть отстранясь - из поля, с пустыря. Если написать эти пейзажи, то они должны внушать ужас своей зловещей обездушенностью, какой-то исходящей от них опасностью - нарастающей.
6.8.78.
Позавчера мы с Никитой прилетели из Москвы. На "Як-40".
Надо бы записать кое-какие московские впечатления.
Залыгин мне понравился. В нем нет совсем того, что отталкивает меня более всего: напускной значительности, вельможности. Слушать его было тем более приятно, что в его воспоминаниях и рассказе (а он, надо сказать, разговорился) было мало специально-литературного. То есть он выглядел человеком жизни, а не какой-то избранной касты. Это было и в его внешности, и в его манерах, и в интонациях. Потом я вспомнил, как наблюдал однажды на каком-то семинаре Вадима Кожевникова, и еще вспомнил фотографии, распространенные ныне в литературных газетах, с изображением писателей, заседающих, посещающих, вникающих, рассуждающих и как бы выделенных и отделенных от всех прочих, как правило безымянных, толпящихся, осчастливленных...
Ездили с Оскоцким в Переделкино.
Было пасмурно. От прекрасных сосен, бесконечных заборов и асфальтированных просек исходил стойкий дух привилегированности. Наш социализм без этого духа и не представишь. И культуру его тоже.
Были на могиле Пастернака и К. Чуковского.
Неподалеку могилы старых большевиков. Ровные ряды одинаковых надгробий - солдатское кладбище, подумал я тогда. Отсражались, отборолись, отстроились. Этой геометрией для них все закончилось. Они приходили сюда из расположенного поодаль пансионата и привыкали. Некоторые решили напомнить оставшимся и прохожему люду, что они были персональными пенсионерами такого-то значения. Слово "персональный" тоже из социалистического словаря.
Оскоцкие снимают в Переделкине на лето половину дома у какого-то шофера. Это уже вне писательского поселка. Но все-таки рядом, и можно "ездить в Переделкино" после работы. К тому же из Дома творчества привозят обеды.
Переделкино - это пример писательской сосредоточенности не на том и вокруг не того. Сосны прекрасны, участки велики, у каждого свой лес, свой озон, но велика писательская кучность. Однако им нравится, они за эту геометрию боролись, а ты им не завидуешь. Вот Феликс Кузнецов теперь тоже там, "за голубым забором" бывшей дачи Вирты. Он боролся с вдовой Вирты и, конечно, победил.
Феликса я видел в ЦДЛ. Он энергично шел обедать, но остановился, чтобы пожать руку, и пригласил заходить к нему в кабинет часа через два. Он выглядел бодрым, деловым, довольным и уверенным. И животу его уже было тесно под пиджаком. Я и не подумал идти к нему. Зачем?
12.8.78.
Виктор убеждает меня, что встречал в документах выражение: руинированная церковь.
Дочитал "Кануны" В. Белова. Книга Белова - горькая, но с компромиссами, некоторые - необязательны и заставляют предполагать, что это никакие не компромиссы, а просто он так думает. Если так, то это печально. И все-таки вышла книга о том, как разрушали русскую деревню; отнести это разрушение на счет троцкистов (в 1928 году!) и евреев - невозможно. Несерьезно.
Из Москвы хорошо возвращаться: там чужое мне, разговорный жанр, значительность, тщеславная борьба, литературное чинопочитание, подогреваемый беспрестанно антисемитизм и просто толчея. Все это я переношу тяжело и, разговаривая, чувствую, что не могу быть искренним: что-то мне мешает постоянно <...>
Примириться с состоянием нашей общей российской жизни было бы невозможно, если б не само ощущение продолжающегося бытия, которое мы - многие российские люди - научились ставить и ценить выше всего. Все прочее перед этим ощущением отступает и обретает ничтожность. А ведь всегда было синее летнее небо или клейкие листочки весны, всегда были дети, матери, жены, отцы, всегда ели и пили, ездили на дачи, бродили по лесу и вообще просто жили и не могли не испытывать от этого простого счастливого чувства, и все-таки они отрывались от этой прекрасной чаши бытия, чтобы посчитаться с оскорбителями жизни, с насильниками и распорядителями человеческих судеб.
16.8.78.
Самое могущественное - это количество жизни; это оно примиряет человека с бедами и потерями; человек оглядывается и видит, что все вокруг продолжает совершаться, а он-то думал, что рухнули небесные своды...
Прочел сегодня "Мою жизнь" С. А. Толстой (напечатаны отрывки в "Новом мире" - к юбилею). Читая С. А. Т., я думал о том, что даже в девяностые годы в России было больше гласности и больше свободы в печати, чем сейчас. Пожалуй, и сравнивать невозможно. И еще думал, какой мы послушный народ, русские, какие забывчивые, какие благодушные. Все это сошло бы за добродетель, не оборачивайся это неисчислимыми жертвами человеческими.
Опять за чтением о Толстом та же мысль об утраченном состоянии народа и общества; оно было более естественным и достойным.
Многие годы - и все интенсивнее - интеллигенция ищет оправдания своей слабости и трусости. И упрекает храбрых - во все времена.
Печальное письмо от Л. Григорьяна. Пишу о Можаеве ("Мужики и бабы"). Читаю Н. Страхова о Герцене.
19.8.78.
С годами все более понимаешь, как коротка жизнь. Это неудивительно; сам организм чувствует свои возможности и как они сокращаются. Это горькое чувство. Но с годами понимаешь и другое: сознательная твоя жизнь совпала с временем мрачным и растворяется в его глубине; и превозмочь эти мрачные силы невозможно, и страшно оттого, что жизнь твоих детей зависит от тех же сил и может пройти под их же деспотией, в царстве фальсификаций, фарисейства, страха.
Откуда же я выписал это: "Симуляция демократии - это комплимент, который тирания делает свободе"?
Как рождается во мне примирение? Страх нарушить или сломать жизнь близких. Но это умственный страх, страх воображения. Повседневно сильнее всего действует другое: небо синее, облака плывут, солнце греет, воздух свежий, рука Никиты в моей руке, и мы идем куда хотим, и нам хорошо. Сама жизнь примиряет. Как же они преодолевали это? Или они вовсе не преодолевали и сама эта жизнь вела их против своих осквернителей?
24.8.78.
Сегодня на исполкоме горсовета слушали о борьбе с пьянством (т. е. о выполнении последнего по времени постановления правительства). Говорили три часа, говорили, что Кострома по потреблению спиртных напитков и по преступлениям, совершенным в пьяном виде, занимает сейчас первое место в республике. В 1972 году выпивалось на 21 млн. руб.; в 1977 году - на 26 млн. руб. Смертность от пьянства соответственно: 378 и 460 человек.
2.9.78.
Сегодня Вячеслав Васильевич Смирнов рассказывал мне (сидели у него в кабинете в Доме книги) о Сергее Плотникове. Когда-то, после войны, когда Плотников ходил в форме офицера МГБ (так, должно быть, тогда называлось это ведомство), они дружили. Дружили настолько, что вот многие годы спустя вдова Плотникова решила навестить Смирновых <...> С этим Плотниковым (он умер в прошлом году, в Москве, куда уехал вслед за женой уже давненько и зарабатывал тем, что вел литературную консультацию при каких-то газетах, где удавалось) я познакомился в 57-м году; к нему-то, в отдел писем, я и попал после приезда в Кострому. Он же, оказывается, за год-два до моего появления был уволен из госбезопасности с выговором по партийной линии. Обо всем этом я узнал только сегодня; к тому же Смирнов не объяснил, за что был Плотников изгнан. Забыл, не знал или не захотел сказать. Но рассказал, что жена Плотникова - особа важная, избалованная давней хорошей жизнью, которая прекратилась, когда ее первого мужа, ответственного работника, расстреляли, а ее выгнали из Москвы, а потом (или последовательность событий другая) арестовали. И вот тогда-то Плотников познакомился с ней и попал под ее чары - или как это называется.
Господи, мог ли я тогда, осенью пятьдесят седьмого, подумать, что этот мягкий, какой-то невнятный, неразборчивый человек с чертами графомана - недавний офицер столь страшного учреждения! Он уехал в Москву, когда жена его получила денежную компенсацию за первого мужа и добилась возвращения пусть не квартиры, но комнаты в коммунальной квартире. Помню, как Плотников заезжал в Кострому, заходил в редакцию, и всегда меня путало странное соединение в нем мягкости и просительности с какой-то непонятной мне твердой уверенностью в своей ценности, что всегда казалось мне безосновательным. Смирнов рассказал, как однажды в цирке на французской борьбе Плотников вызвался побороться с самым могучим из выступавших борцов, пообещав друзьям подшутить над этим Аркашкой Воробьевым (так звали борца). И вот, к удивлению публики, невзрачный Плотников то ли дважды, то ли трижды уложил этого силача, и администрации пришлось вмешаться, чтобы защитить престиж (спасти!) своего борца. Плотников знал приемы - вот о чем хотел сказать этой историей Вяч. Вас.
Когда возвращался домой, то думал: сколько же этих явных и тайных офицеров прошло уже через мою жизнь. А скольких я не знал! Да и ныне знаю достаточно. Вот Эдуард Прокопьевич Камазаков, которому я своим уходом из редакции открыл "путь наверх", - офицер запаса госбезопасности; там он и проходит регулярно учебные сборы. На те же сборы вызывают Андрея Протасова, главного редактора областного радиокомитета, человека грубого, злобного, невежественного. Припоминаю, как бывший старший бухгалтер "Северной правды" Михаил Васильевич Логойко, воевавший в Гражданскую войну под началом Якира, предупреждал нас с Володей Ляпуновым против Гашина (заведующего отделом пропаганды редакции), явно намекая на его доносительские склонности или функции. Подобным же образом несколько лет назад осведомленный человек предупредил нас с Тамарой против Е. З., человека уже нашего поколения. И это, я думаю, далеко не все. Общественные начала в этой "сети", вероятно, развиваются успешно и в наши дни. Я уже не говорю о том, что обилие новых лиц в этой организации заставляет предполагать, что тенденции к сокращению штатов там нет и не ожидается. Вышедшие же в отставку или на пенсию бывшие работники (Епихин, Лавров, а также полковник с японской улыбкой и вставными зубами, который в свое время разговаривал со мной (допрашивал) самым неприятным образом, а потом, уже в нетях, любезно беседовал со мной в пирожковой, оказавшись со мной за одним столиком) то и дело попадаются на улицах, и невольно думаешь, что по крайней мере некоторые из них не забыли своих прежних служебных задач по пресечению и уловительству. Современный общественный быт непредставим без присутствия и участия этой могущественной и тайной организации; без ее представителей жизнь неполна, ее изображение - тоже.
3.9.78.
Коля С. рассказывал анекдот: солдату перед ученьями говорят: "Продай автомат". - "А как же я буду без автомата?" - удивляется он. "А ты делай: тра-та-та, и все будет в порядке". Ну, отдал солдат свой автомат за сто рублей, отдал - и бежит в атаку, крича: тра-та-та-та. И вдруг видит: мчится кто-то ему навстречу и изо всех сил завывает: жу-жу-жу! И руки в стороны простерты...
Вот отмечается 150 лет со дня рождения Л. Н. Толстого. Юбилей. В журналах и газетах - высказывания, рассуждения, славословие. К сожалению, ко всему или ко многому примешана фальшь: в сущности, то, чему учит писателя русского Толстой, не пошло впрок; в некоторых устах его имя звучит кощунственно, настолько он далек как художник, мыслитель, человек от того, чем удовлетворяется наша литература и те, кто мнит себя на вершине этой иерархической чиновной организации. Ни в ком нет духовного, художнического достоинства, которое хотя бы отдаленно напоминало толстовское достоинство и толстовскую духовную независимость и влиятельность. Они говорят о нем, хотя, по сути, они враги ему или абсолютно чужие.
8.9.78.
По телевидению показывали торжественное заседание, посвященное 150-летию со дня рождения Л. Толстого. В Большом театре в первом ряду президиума сидели Брежнев и другие; а также: от Брежнева вправо - Г. Марков, С. Михалков, Л. Леонов, М. Алексеев, А. Сурков, Н. Грибачев, К. Симонов, А. Чаковский (этот, конечно, сидел ближе к центру, я пропустил его). Доклад делал Бердников. Затем выступили П. Зарев (Болгария), Х. Варелла (Аргентина) и представитель Индии, который сказал - единственный - то, что соответствовало духовным заветам Толстого. Секретарь Тульского обкома партии по фамилии Юнак с замашками большого вождя к концу забыл, где он и зачем, и с энтузиазмом превозносил Брежнева и заверял в преданности и верности.
Помню, как на подобном заседании выступал Леонов; это было событием культуры. Нынешнее заседание неизмеримо мельче; в нем было что-то позорное для нашей литературы, для всего общества. Смотреть и слушать было мучительно. Эти самоуверенные, значительные надутые люди превзошли Толстого; он со своими сомнениями и страданиями - малое наивное дитё. Они давно поняли, что совесть, правда, человечность, дух, справедливость - это прежде всего слова и произнесение этих слов - служебная обязанность, которая неплохо оплачивается. Он-то ломал голову, мучился: как же, как же, я живу богато, праздно, мне прислуживают! Нехорошо! Ах, бедный, бедный Толстой, все эти мучения никого теперь не мучают, все это - пустое, мелкое, какое-то детское. Теперь у нас роскошь - трудовая, потому что каждому дают "по труду", и совесть может спать спокойно. Совесть теперь - из области декламации, одно из самых бессодержательных слов. Если вернуть ему смысл, то оно станет одним из самых разрушительных переживаний для нашего народа.
Пятого сентября совпало: вдовы Семина и К. Воробьева прислали мне книги, сопроводив их добрыми словами. Что-то странное и печальное было в этом совпадении.
22.9.78.
Завтра редакционные едут за картошкой. Как у Чухонцева о маленьком городке: "Он, может быть, и верит в чудеса, но прежде запасается картошкой". Изменение одно: пожалуй, уже не верит. Я не поеду. Однажды после такой поездки, насидевшись на земле и на мешках, я сильно и неприятно болел. В другой раз, уже будучи заместителем редактора, я поехал на второй день (за первый день не управились), и мы вместе с одним человеком, мужем секретарши, нагрузили и разгрузили, развезя по домам и дворам, полный грузовик набитых под завязку мешков. Я так и таскал, кому до порога, кому до сарая. Да и в первую поездку помню, как женщины звали: "Мужчины, помогите" (и на весы мешки надо затащить, и с весов снять, и на грузовик пошвырять), а откликалось нас четверо-шестеро, и чем дальше - все меньше, и я - до конца, пока пальцы держатся за углы мешков, пока не разжимаются... Теперь у меня и силы, должно быть, не хватит, да и с какой стати?
Начал читать роман О. Михайлова "Час разлуки" ("Волга", 1978, № 8). Интересно уже потому, что знаю этого человека, а роман откровенно автобиографический. <...> Михайлов пишет о себе с большой любовью и сочувствием; это неудивительно. Удивительнее, что в этом преуспевающем, вольном, даже циническом герое пробивается жалость к себе, потому что ускользнуло что-то старомодно-хорошее, твердое, что-то из старых, осмеянных ценностей. Или так мне показалось.
12.10.78.
Продолжается матч Карпов - Корчной, именуемый "претендентом". Возможно, его сопровождают многие анекдоты, но я слышал один: "А вы знаете, что Карпов дисквалифицирован?" - "За что? За прием допинга?" - "А как же: у него в одном кармане нашли └Малую землю", в другом - └Возрождение"".
Сливочного масла нет.