В эти дни, кажется, заканчиваются работы в колхозах и совхозах, в которых участвовали тысячи горожан. Никто и не думает этих людей просить. Звонок из райисполкома ("примите телефонограмму") обязывает: такого-то числа поставить в такое-то хозяйство столько-то человек. Эта власть давно разучилась уважать своих граждан, она - бесцеремонна. Всякое непослушание, принимающее - даже невольно - политическую окраску, расценивается как худшая из разновидностей непослушания и нарушения порядков. И пьянство, и хулиганство, и прочее понимаются и воспринимаются (и наказываются также) много спокойнее и легче, чем инакомыслие.
На мосту через Волгу был потерян прицеп с кирпичом и простоял там - десять дней. Никто не хватился, и ГАИ не заметило, хотя прицеп стоял, затрудняя движение и способствуя возникновению аварийной ситуации. Подумаешь, грузовик кирпича! Пока Галунина, ездящая каждый день через Волгу на троллейбусе, не начала обзванивать разные конторы, прицеп все стоял. Не будь она настойчивой, он бы так и стоял. А забыли о нем армейские строители. Вот наши нравы.
23.10.78.
В минувшие дни произошло событие: краковский кардинал стал Римским Папой. Впервые за 400 лет Папой избран не итальянец. Думаю, это событие очень не понравилось в нашей столице. Оно укрепляет национальную гордость поляков, а это нам ни к чему. Нашему начальству хочется, чтобы вся жизнь повсюду шла по его планам и указаниям. К счастью, жизнь непрестанно огорчает кремлевских старцев.
Как-то вечером ходил в магазин за хлебом и чаем, подошел к кассе. Впереди меня выкладывал свои покупки мужчина лет пятидесяти: пачку вермишели, буханку черного хлеба, два куска сыра, две банки рыбных консервов и четыре плавленых сырка - "разные", сказал он кассирше, т. е. разных сортов. И я как-то неожиданно для себя всмотрелся в это богатство рабочего пожилого человека, пришедшего в магазин после работы, и слезы прихлынули к глазам от простой и ясной мысли: это же он после получки пришел и купил что мог, получше, и потому сырков этих плавленых разных набрал, и консервов, и сыра - другого ничего не было. Ах, не о сытости я болею, не о пище, о другом - о справедливости и равных человеческих возможностях...
Реальная жизнь и ее официальное выражение, ее официальные обозначения, определения, расходятся всё более, и уже давно это началось, и хотя ненадолго замедлилось, теперь с новой силой растет это катастрофическое для человеческих душ расхождение, и неизвестно, когда здравый смысл постарается взять свое. <...>
Боже, как же мы не ценим своего уходящего, неотвратимо уходящего, ускользающего времени - времени, общего с дорогими и любимыми людьми, будто оно продлится бесконечно долго.
26.10.78.
В Кострому прибыли 25 молодых азербайджанцев-мелиораторов. "Северная правда" сообщила об их приезде на первой полосе, с фотографией под заголовком "Интернациональная нечерноземная..." Это нужно понимать так: братья азербайджанцы явились на помощь своим русским братьям. Теперь-то матушка-Россия будет спасена, навалятся дружно азербайджанцы, грузины, узбеки да туркмены, отмелиорируют ее бедные земли на славу, и начнется новая жизнь, новее прежней. Не справиться нам, русским, самим, не суметь, наконец-то дождались подмоги, и газета костромская захлебнулась в восклицательных знаках. И уже в Сусанине строят, спешат ракетчики - отложив какие-то свои дела - 60-квартирный дом для азербайджанцев и тех, кто прикатит следом. А про азербайджанцев уже поговаривают, то ли в шутку, то ли всерьез, что они уже просят барашков и удивляются, почему это в Костроме буквально каждый день - мяса нет.
Галунина рассказывала, как ходила недавно в ресторан Берендеевка. Там обедала группа грузин; какая-то заехавшая в Кострому делегация, а не предприниматели с базара. И вот один из грузин, разговорившись с Аней, сказал, что у вас здесь нет достоинства. У вас нет того и другого, а вы делаете вид, что так и должно быть, что все в порядке. У вас нет достоинства, повторил он и, уходя, сказал: "Подумайте об этом".
Те помогают нам осушать наши болота, эти учат достоинству. Но лучше всех наши руководители. Они требуют, чтобы их беспрестанно благодарили за их благодеяния.
3.11.78.
Когда иду из Союза писателей по Советской улице к центру, всегда смотрю на новостройку, к которой никак не привыкну. Теперь уже близок день, когда справят новоселье. Была тюрьма (Советская, 88) - и пропала тюрьма. Скрылась за высоким, декорированным по фасаду отнюдь не тюремной решеткой зданием, увенчанным с правого крыла девятиэтажной башней, где вскоре разместится областное Управление внутренних дел. Вот с той башни, с ее этажей, старая, никуда не девшаяся, но укрытая от глаз тюрьма с ее двором будет как на ладони. Уберем с глаз, будто и нет ее. Не видно - значит, нет. Не слышно - значит, нет.
От П. Палиевского была неожиданная открытка, чтобы я выслал свою "последнюю книгу" в Польшу, где ее хотят рецензировать. Что ж, вышлю, когда появится. Занятно это "последнюю", потому что она "первая" и как бы не стала последней, чего доброго. Это, к сожалению, не вполне от меня зависит.
Вернулся из отпуска Корнилов, собирается к Баландину - разговаривать насчет проведения в мае будущего года в Костроме выездного секретариата Союза писателей РСФСР. Корнилов говорит, что такой секретариат дорого станет области, потому что приедут заседать свыше ста человек и содержание их основное должны брать на себя костромичи. А зачем, думал я, костромичам это дорогое заседанье? Для того ли писатели существуют, для разъездных ли заседаний с выпивкой и закусками по колхозам, совхозам да заводам? Уж лучше бы обойтись без таких торжеств. Но ради престижа и газетной огласки на что ни пойдешь!
12.11.78.
Арагон о Ницце 41-го года, городе, где "немыслима безысходная горечь, так как от этого защищает само его небо" (Л. Арагон, "Анри Матисс").
А что - за нашим, здешним небом я знаю такую же - или другую - защитную силу; не за тем густо-синим, навязчиво-южным - с рекламных открыток, а за обыденным, жидко-голубым, чистым небом утренних часов, когда так явственно чувствуешь присутствие солнца и его участие.
Или эта сила - надежда? Новое приглашение к жизни? Призыв к примирению? И ничего не надо, кроме возможности видеть, слышать, идти? Ни революций, ни контрреволюций? Ничего.
Надолго ли?
Надолго ли хватает той защитной силы - от "безысходной горечи"?
Серая земля, серое небо, рассеянный свет. Монотонное, тягучее насилие. У него есть продолжение и нет конца.
Неужели не будет - идти с людьми, со множеством людей, свободно, не толпою, по улице, по улицам, переговариваясь, посмеиваясь, ликуя, что-то выбирая и что-то говоря всем видом этого потока, которого стал частью, частицей, всем этим слитным и свободным движеньем: захотели - и пошли, потому что иначе - не скажешь, не заявишь о своей воле оборвать эту монотонность. Эту бесконечность - самозваную и наглую.
Почему же я думаю о том, что это будет вечером, в покое вечера?
16.11.78.
Водку возят в грузовиках, штабеля ящиков покачиваются, горлышки торчат, жидкость колеблется, прохожие посматривают, привычно примечая, продукция или посуда. Как боеприпасы подвозят, думаю я. Как боеприпасы, которые должны быть доставлены вовремя. Как боеприпасы, которых вдоволь. Никаких перебоев.
Ууууууу - ревет машина ГАИ и вращает свою вертушку, как ненормальный, зыркающий глаз, и за ней - черные "Волги", гладкие, сверкающие, отрешенные, летящие, - ах, не отвлекайте их, граждане-товарищи, от великих задач, от научно обоснованных маршрутов, - хорошо еще, что не рекомендуют снимать ваши шапки, замирая в почтении, хорошо еще, что не кричат: "пади, пади", а то ведь и попадали бы на колени, отчего же не попадать, если все наше с ними - ум, честь, совесть, все права и свободы, все бремя забот, вся тягость исторических трудов, - а мы - налегке и в беззаботном счастье, дарованном, щедром, безоблачном, и дух наш захватывает от благодарности благодетелям, этим великим душам нашей бессмертной эпохи. Но кто расскажет людям будущего о выражении наших лиц, наших глаз и наших губ? О гримасе благодарности и счастья?
19.11.78.
На днях шел по Никитской улице; здесь больше военных машин и вообще военного; наверное, поэтому я сразу подумал, что это - военная машина, и потом жалел, что не взглянул на номер (у военных номер из двух букв). Правда, рядом с шофером в кабине сидел человек в штатском, и, возможно, я ошибся и те два грузовика, что шли следом, с солдатами за рулем, к тому, первому, с портретом Сталина на переднем стекле, не имели никакого отношения. А портрет Сталина был достаточно крупный, не открыточка какая-нибудь, а сантиметров тридцать - сорок по высоте, и достаточно отчетливый, чтобы невозможно было ошибиться насчет, что там промелькнула за личность. Надо же, как я вздрогнул от этого портрета, и сразу почему-то представилось мне, что и следом - колонной - движутся другие грузовики с такими же портретами справа за стеклом, и на какой-то мелькнувший миг стало мне страшно, и повеяло на меня каким-то мгновенно воображенным путчем, новым торжеством какой-то воистину темной силы, нерассуждающей, не желающей ничего знать и помнить и карающей, раздавливающей всякое знание и всякую память. И потом, успокаиваясь, я уже думал о том, что надо бы написать тому шоферу - заметить бы номер да загородили спешащие следом грузовики, - написать письмецо и спросить об одном: да знаете ли вы, чей портрет выставляете с укором и с некоторой даже смелостью, знаете ли, какая кровь, несмываемая, неслыханная, на том человеке? И потом укорял себя: ну и какой вышел бы из всего этого толк, какой смысл? Не пошел бы я к нему объясняться! А сейчас, когда записываю, подумал: а ведь в том гараже шофера сто раз видели этот портрет и, наверное, обсуждали эту любовь к Сталину, что-то на этот счет думают, - вот что послушать бы. Власть и органы печати давно уже не говорят о Сталине дурно, все сказано якобы, и этого достаточно. Вот и может подняться волна реставрации, темная и мутная, коричневого цвета, и все потому, что преступник не осужден и преступное не названо преступным, т. е. публично не доказана преступность этого человека и его подручных. И пока это не сделано, опасность будет существовать и нависать над миллионами жизней, над всей страной.
23.11.78.
Вчера в половине десятого вечера показывали фильм о Михаиле Булгакове (автор - К. Симонов). Фильм спокойный, все вроде бы обдумано, объяснено, но впечатление - тяжелейшее. Хоть плачь. Напрасно Симонов упомянул слова Сталина и напрасно рассказывал, как Фадеев заходил к Булгакову незадолго до его смерти и какое письмо написал Е. С. Булгаковой. Особенно большое впечатление производит предложение Фадеева (когда жить Булгакову оставалось несколько недель) отправить Булгакова на лечение в Италию, на Средиземное море. И это в феврале или марте сорокового года, когда в Европе (и в той же Италии) торжествовал фашизм. Или Фадеев говорил об этой поездке "просто так", чтобы "проявить участие", т. е. болтал. Или же он надеялся договориться со Сталиным, а также с итальянскими властями? Удивительно гуманный человек этот Фадеев. А тяжело после фильма было потому, что Булгаков умер так и не увидя своих главных книг (да и неглавные как явились в самом начале двадцатых, так и не были переизданы, да и сейчас не изданы заново). И такова судьба одного из самых талантливых русских писателей советского времени. Осталось показать фильм об Андрее Платонове, потом о Мандельштаме, о Заболоцком, о Пильняке, о Воронском. И многих других. Хоть оплакать. Любовь и признание нужны людям при жизни. И Симонов, и Бондарев, и Распутин - все хотят всего при жизни, все спешат, чтобы все состоялось при них: и бесчисленные издания, и премии, и слава, и награды и звания, и полный достаток. Или Булгакову, и Платонову, и Заболоцкому ничего этого не было нужно? И было им достаточно знать, что их вдовы всё издадут и дело их жизни, их огромного таланта будет доведено до конца. И они там утешатся и оттуда - увидят.
Прекрасное, великое было время, говорит Шагинян о двадцатых - тридцатых годах, несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших. Точно так же рассуждал недавно в том же "Новом мире" Эрнст Генри. Он тоже - из выживших и уцелевших. И Шагинян, и Генри можно понять. Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто навсегда так и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще - неизвестно, когда дойдет черед! - как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего - детей! - вот где зияние, вот где самое страшное, вот где неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни - ничего не значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, - все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. Т. е. было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз - лицом - о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, - жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, - и еще взмолюсь втайне - да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, насилие ничего не строит.
Я верю, что истина не может быть разрушительной, т. е. та истина, закон, которому подчинено развитие человеческого, земного мира. Даже если нас, людей, ждет будущее - через десятки миллионов лет, по Циолковскому (см. беседу с Чижевским), - невероятное, пугающее, лучистое, лучевое, но возможное. Впрочем, до тех ли далей нам, нынешним, до того ли, до таких ли перспектив! Тут вся душа, все сознанье заполнены нынешним и все отвлеченности пугающе конкретны, хотя в конкретном обличье их следовало бы называть иначе, поточнее, и угроза жестокости, насильственного подчинения, массового убийства при помощи новейших научных достижений нависает над нашими головами, и жить изо дня в день позволяет нам, утешая и отвлекая, лишь бессмертное человеческое легкомыслие... Не забыть, как стоял на Бородинском поле полк Андрея Болконского и как рвались в его рядах шрапнели и падали ядра, а полк смыкал ряды и продолжал стоять, и со стороны это каре выглядело невозмутимо стойким... (Насчет шрапнели я придумал, там были, наверное, только ядра.)
27.11.78.
Вернулась из отпуска Лариса Бочкова. Рассказывала, что в поезде за Харьковом (она ехала в Ворошиловградскую область, в Попасную) в вагон вошли глухонемые парни и продавали портреты Сталина, а также фотографически исполненные буклеты с изображением различных событий из жизни того же Сталина. <...> Никто в вагоне не удивился и не возмутился этой торговлей. Занятно, не правда ли? Попробовал бы кто-нибудь носить по вагонам другие портреты. Да и спроста ли эти глухонемые пропагандируют Сталина, только ли ради денег? Или за ними - вполне разговорчивые люди, да еще с острым слухом?
8.12.78.
Знакомая рассказывает, что некий представитель обкома (хотел бы я узнать его имя; кому же это поручено?) регулярно интересуется поступлением товаров в универмаг и последнее время все (?) джинсы, дубленки, хорошие шапки оставляются обкому. Та же женщина вспоминала, что Скулкова (жена первого секретаря обкома КПСС. - Т. Д.) сама откладывала интересующие ее вещи в специальный мешок и выкупала их по мере надобности. Однажды поступили три шубы, видимо достаточно хорошие, и заведующая отделом одну купила сама. Вскоре явилась Скулкова и распорядилась, чтобы одна шуба была продана ей, а остальные - отправлены в районы (тогда в Костроме такая шуба будет только у нее). Но заведующая заупрямилась и, как ни уговаривали ее торговые власти, от своей шубы не отказалась, и тогда Скулкова не стала покупать шубу. Об этой Скулковой в свое время я слышал немало; о том, например, как из одного районного центра, где она была с мужем, гоняли самолет в другой райцентр, чтобы купить там какие-то предметы дамского туалета.
Вчера было т. н. занятие совместно художников и писателей на предложенную мной тему: "временное" и "вечное" в искусстве. От писателей говорил я, от художников - Слава Штыков; нечто вроде докладов. Я же читал отрывки из сочинения, отправленного в "Лит. обоз." насчет "вечного" и "духовности", к которым присовокупил некоторые рассуждения, в том числе об "отрепетированности", "сценарной основе", которые занимают сегодня столь много места в общественной жизни, о "предусмотренных", прямо-таки уже "каталогизированных" реакциях, о значении и исчезновении "неожиданности" как ярчайшего проявления жизни.