22. Самый длинный автомобиль
Среди студентов консерватории существовала своя иерархия: на самой низкой ступени стояли те, кто мог рассчитывать только на диплом об окончании высшего учебного заведения, - и все, и дальше карабкайтесь как сумеете. Чуть выше располагались претенденты на участие в международных конкурсах. Еще выше - те, кто в конкурсах уже участвовал, но не занял первые места. И, наконец, шла когорта победителей - обладателей первых премий, золотых медалей - у этих с будущим все уже было ясно, они и залы концертные получат, и гастроли им обеспечат, все у них будет, все.
Дорога к Олимпу велась только через конкурсные сражения. Да, говорили, что это неправильно, что многие очень одаренные музыканты не выдерживают самой атмосферы конкурса, где все подсчитывается на очки, на баллы, и потому впереди нередко оказывается тот, у кого просто нервы крепче, - неправильно, мол, не всегда справедливо, но иного способа отбора, помимо конкурсов, так и не могли найти.
Итак, оставался один путь: подготовиться к конкурсу и победить. По тому же принципу, что и на спортивных состязаниях- раньше всех коснуться финишной ленточки, выше всех прыгнуть, и чтобы без сбоя, без единой промашки, чтобы судьи твою победу могли доказать как дважды два. И при всем при том еще малость: чтобы твое исполнение было не только безупречным, но и чарующим, ошарашивающим, чтобы ахнули слушатели - вот это да-а!..
Вот такова была конкурсная процедура. После внутриконсерваторского прослушивания отбирались те, кто должен был ехать на конкурс в какую-нибудь заморскую страну, где о советской исполнительской школе были наслышаны, - и не подкачай, парень!
Студент, живший, скажем, в консерваторском общежитии, в комнате, где еле умещались кровати, в путь собирался быстро, потому как личным имуществом отнюдь не был обременен - имущество как таковое у студента, будущего конкурсанта, вообще, можно сказать, отсутствовало. Ну имелся костюм, годный для выхода на сцену. Впрочем, костюм можно было одолжить, по первому разу…
И вот получал студент авиабилет, садился в серебристый лайнер и отправлялся, ну скажем, в Париж.
В Париж так в Париж - какая разница! Будь то хоть Рим, хоть Лондон - конкурсанту не до их красот. Не за тем он ехал - а за Премией. Между турами ему заниматься надо было, к новым штурмам готовиться, а Париж - куда он денется? - не убежит.
Ослепленный своими тревогами, конкурсант ничего не видел и ничего не желал, кроме Первой премии. А что она ему эта самая Первая премия даст, тоже из суеверия думать опасался - просто желал ее, и все.
И до последнего мгновения не знал, не верил, пока в самом деле - гляди-ка, ба-бах! - вот она. Первая премия! Ему! Прямо в руки. А он все еще не верит, а его уже поздравляют, обнимают, магний вспыхивает, трещат кинокамеры - и лицо его на завтрашних газетных снимках будет обалделое и точно спросонья: а правда, а не снится ли это все?..
Черт возьми, листочек с золотым ободком, документ, удостоверяющий… В плоской коробочке на красном муаре золотая медаль с чьим-то профилем. Чей это, в самом деле, профиль - конкурс-то был имени кого?..
И деньги. И еще деньги за выступление в таком-то зале и на телевидении.
И еще предлагают контракт - приезжайте, мол, приезжайте.
А ведь домой пора. И времени в обрез. Зато есть деньги. Что бы такое купить повесомее, а?..
А ведь это действительно не шуточка - "и проснуться знаменитым", устал, ох устал…
И вот наш студент-лауреат самой Первой премии уже дома. Сидит в автомобиле цвета канарейки, в котором в узкий переулок так просто не въедешь, потому как нужен простор. Потому как что в длину, что в ширину этот автомобиль, цвета канарейки, точно два составленных вместе "КамАЗа". Самый длинный автомобиль - только победители на таких ездят. На самых-самых что ни на есть желтых. Или на самых-самых красных. Или еще какого-нибудь "самого-самого" цвета, от которого искры в глазах.
И можно, конечно, позубоскалить по поводу этого "самого-самого" автомобиля, но ведь если парень действительно играет здорово, так пусть, а?..
… Гриша Горский тоже в путь собирался недолго, даром что за океан. В Канаду. На конкурс. За премией.
И вернулся. Его самый-самый синий автомобиль еле втиснулся в улицу Герцена и еще борта тротуара захватил. Остановился, заприметив Машу. Вылез, пошел ей навстречу, сияющий победной улыбкой. Маша ахнула. Гриша шел к ней в том же своем куцем пиджачке, в светлых коротковатых брючках, из-под которых торчали его детские, по щиколотку зашнурованные башмаки. Верно, времени не хватило обновки купить. Он шел к Маше, а за ним, тихо урча, автомобиль его ехал. Гриша остановился, и тут же замер и автомобиль. Самый-самый синий, самый длинный, как и положено победителю.
23. Буба - и опять отступление в будущее
Буба - настоящее ее имя выговорить было трудно, а запомнить вообще немыслимо - родилась в Элисте, но с восьми лет жила в Москве, в интернате, что имелся при той школе.
И вот она, Буба, эта маленькая, чернявая, диковатая калмычка, оказалась для Маши впоследствии единственным по-настоящему близким другом. А ведь так бывает достаточно редко, чтобы школьная дружба продлилась и закрепилась в поре уже зрелой, когда вроде бы столько всего обнаруживается, что могло бы и совсем развести.
Но, учась пока в школе, ни Маша, ни Буба не очень задумывались о возможных когда-либо срывах, разочарованиях, неудачах - у кого-то в личной, у кого-то в профессиональной судьбе.
Юность… Верно, основная примета этого возраста сказывается в постоянных и ничем пока не заглушенных мечтаниях о будущем, туманных надеждах, и столько времени отдано серьезной чепухе, вздорным умствованиям, но вот как раз в такой чепухе, и вздоре, и в бескорыстии вынашиваемых планов - в этом, думается, и есть счастье юности.
Им было по пятнадцати лет - так о чем же они говорили? Ходили по городу вдвоем, забредая в какие-то переулки, тупички, которых потом никогда уже нельзя было найти, и несли в абсолютном, только юным доступном доверии, отвлеченный от всякой реальности бред, но воспринимался он ими как исповедь.
Они рассказывали друг другу сюжеты прочитанных только что книг, с наивным воодушевлением делясь возникшими догадками, прозрениями, и можно было бы отнестись со снисходительной усмешкой к тем их речам, если бы не признать, что впоследствии, в будущем они уже никогда так много не читали и столько не передумывали.
Да, согласитесь, взрослые люди часто лишь используют тот багаж, что нажит ими в юные годы. Юность верит в ум, благоговеет перед знаниями, пусть и не обращенными ни в какой капитал, не дающими вовсе пока процентов.
Поэтому, возможно, столько и глотается книг, впечатлений- без раздумий, куда это, зачем и в какой степени будет способствовать делу, но только так, только в таком бескорыстии и задействована по-настоящему душа, и глаза видят, слышат уши.
Они ходили, блуждали, брели… И никогда Буба не расставалась со своей виолончелью. Она всюду ее за собой таскала: если виолончель была с ней, она уже ни о чем не беспокоилась. Быть может, так ее древние пращуры-кочевники относились к своей лошади, как она к своему инструменту.
Маша иной раз позволяла себе подначки:
- Я бы на твоем месте, Буба, давно бы поменяла этот сундук на что-нибудь полегче, поизящнее - на скрипку, например. А еще лучше на флейту.
Насколько бы тебе стало удобней жить. Ты бы не шла по улице - летела А то ведь смотреть жалко, такое таскаешь на себе!
- Она тяжелая из-за футляра, - произносила Буба, не поднимая глаз. - Когда она в мягком, то не тяжелее твоего портфеля. Но в жестком футляре мне за нее спокойней. Пусть будет в жестком, - и прижимала свой инструмент к бедру теснее, - пусть.
В их возрасте казалось, что надежды непременно должны сбываться, мечта становиться явью и что есть в жизни справедливость, есть! И все, в конце концов, по заслугам воздается. Так просто, так ясно - по зас-лу-гам. Но как-то они забывали, что существует еще и удача. Да, удача. А она капризна, и может от чего-то надолго, на целые годы, куда-то исчезнуть, никак себя не обнаруживать - да, задремать в каком-то тихом уголке и не расслышать, что ее зовут, зовут…
… Они закончили школу и высшие учебные заведения - стали взрослыми, можно сказать, но когда встречались - а это удавалось не часто, - утыкались носом друг в друга, что у них означало поцелуи, по-дурацки как-то хмыкали, и снова им было пятнадцать лет.
Только случалось это, если никого посторонних рядом. не было. А любой третий оказывался для них посторонним. Они и в школе так дружили - только вдвоем.
И всегда Буба являлась со своей виолончелью. Говорила:
- Пожалуйста, положи ее, где уютно, тепло. - Передавала Маше инструмент как спящего ребенка. - И главное, чтобы она была в безопасности.
Она была некрасива, Буба: тощая, нескладная, сутулая и двигалась всегда как-то боком, точно старалась проскользнуть незаметно, не привлекая внимания к себе.
И только на эстраде менялась. Почему-то там множество устремленных на нее глаз ее не пугало: она выходила из артистической на сцену со вздернутой головой, мелко шагая в длинном концертном платье, маленькая, гордая, с очень бледным лицом.
Насколько она была застенчива в жизни, настолько беспредельно откровенна в музыке. Иные даже говорили: "Ну это уже чересчур…" Хотя вряд ли сумели бы объяснить, что именно кажется им чрезмерным в Бубином исполнении: темперамент, страстность, томление, призывность, обнажение душевной муки?
Она и Баха так играла: отчаяние титана, бессилие мощи, великое одиночество- вот каким у нее был Бах.
И потом, как бы опомнившись, отводила смычок и, вскинув голову, уходила.
У нее взмокала даже кожа головы, волосы липли ко лбу и на верхней губе проступали бисеринки пота.
В артистической пахло работой, конюшней. Входили друзья, почитатели - Буба совала им холодную влажную руку, слегка дрожащую от перенапряжения, и складывала шуршащие целлофаном букеты на рояль.
У нее были темные зверюшечные глаза с желтоватыми белками, широкие брови и нос всегда блестел, сколько она его ни припудривала. А руки как бы крапчатые, в сине-красных жилках, зябкие, ногтей почти не было, одни подушечки, и широкая мускулистая ладонь. Даже весной она носила варежки на выворотке из засаленной замши и всегда ходила в брюках: платье у нее было только одно - концертное.
Родные ее, мать, сестры, жили в Элисте, а у нее была однокомнатная квартира в Москве, но она так и не успела ее обжить - все моталась по поездкам.
Она была кормилицей и поилицей большого семейства и почти все, что привозила с гастролей, отправляла родственникам в Элисту, но сама от тамошней жизни давно отвыкла, редко наведывалась туда.
Да, у нее случались гастроли, случались интересные выступления, но лауреатством она не обзавелась, не было у нее такой "охранной грамоты", и потому отношение к ней концертных организаций оставалось небрежным.
Пробивные способности у нее тоже оказались развиты слабы. И совершенно чужда была ей страсть к наращиванию все новых и новых знакомств, хотя в ее среде многие увлекались подобным коллекционированием, полагая, по-видимому, что это придает им значительность, вес. "Меня все знают, и я всех знаю" - такое сознание как бы возвышало человека в собственных глазах, воспринималось как доказательство его популярности, хотя на самом деле ничего утешительного в этом не было: и незаметное, и безликое может при мелькаться настолько, что станет узнаваемым, - всего лишь.
Бубу такие проблемы не занимали вовсе, не столько даже потому, что она была мудра, сколько оттого, что у нее очень мало оставалось свободного времени: его еле-еле хватало на тех, кем она действительно дорожила.
И вот она приходила к Маше. Они дурачились, слегка друг над другом подтрунивали, но перемены, что в них произошли, давали все же о себе знать, и Маша иной раз ловила себя на грубой догадке: а ведь Буба-то неудачница…
Жалко, обидно за подругу, но хотелось, бывало, при этом ее и одернуть: "Опомнись, ведь кое в чем и сама виновата. Да, ты сама…"
В чем же? Да в том, что принято считать добродетелью, чем принято восхищаться, но что в чистом, беспримесном виде часто приводит к поражению, - такая вот цельность, душевная целомудренность.
Ну, стоило ли, считала повзрослевшая Маша, еще и на ноги-то как следует не встав, сцепляться с теми, кто, очевидно, тебя сильнее. Буба - вот бестолковая! - буквально с пеной у рта спорила с заведующим кафедрой о трактовке Бетховена; ей бы обзавестись его поддержкой, а она - вот дуреха! - гордо сообщила, что ему пришлось признать ее правоту. И объясняла, морщась, что не станет исполнять сонату такого-то композитора, пусть он и очень влиятелен, потому как он по-человечески ей, видите ли, не симпатичен: есть у нее основания, она бы не стала так попусту говорить…
Маша слушала… И хотелось, бывало, ей больно треснуть любимую свою подругу: "Опомнись, опомнись… Разве может просто способный человек навязывать себе режим существования гения? Просто способный должен думать о том, чтобы пробиться. Иначе никто его не услышит, никогда…"
А Буба… Она сидела на кончике стула сутулясь и, точно не удерживая равновесие, вытягивала вперед свои крапчатые зябкие руки:
- Понимаешь, - говорила, глядя в пол, - я не могу иначе… Ну, не могу - что делать? Но что-то постепенно у меня проклевывается, ведь так? - А как-то сказала: Я начинаю верить, что буду когда-нибудь очень хорошо играть, потому что… - вздохнула, - кроме музыки, у меня ничего нет. Слышишь? Ну, как объяснить… Человеку даны какие-то силы, и считается, что надо их распределить- на работу, на детей, на семью. Но у меня ничего нет- только музыка. - Улыбнулась. - Мне холодно, одиноко, больно, тошно, но чем больнее - вот странность! - тем ближе я к музыке. Я чувствую, что погружаюсь в нее все глубже. И думаю: дано ли благополучным, счастливым людям понять то, что понимаю я?
Взглянула в упор на Машу. Та промолчала…
…Концерт, на который Буба попросила прийти Машу, считался абонементным, и- разумеется, Бубино везение! - не успели расклеить по городу афиши, программок тоже не было.
Маша явилась за двадцать минут до начала: пустая раздевалка, пустой вестибюль - ах, Буба, Буба… Две старушки с седым перманентом оживленно беседовали о чем-то в углу: какие-нибудь бывшие учительницы музыки, вроде Машиной Раисы Михайловны, отчаянные меломанки - они на все концерты ходят, неважно, кто играет, что…
Гулкая безрадостная тишина - как не похоже на праздничное оживление тех вечеров, когда выступают знаменитости! Принимая из рук раздевальщицы номерок, Маша вдруг ощутила в себе что-то близкое к предательству: стыд, что она пришла вот на такой концерт, куда никто не рвался, никто не спрашивал лишнего билетика, - вот что в ней промелькнуло.
Признать в знаменитости друга детства - ну, это, конечно, всем льстит.
А если друг твой неудачник, от него, что же, отмахиваться?
С неприязнью к самой себе, и все же подавленная тишиной, безлюдьем, Маша поднялась на второй этаж, - и даже буфет не работал!
Вошла в зал. Села. Сцена в глубине была задрапирована темно-бордовой тканью, а по бокам спускались оранжево-морковные занавеси - ничего себе сочетание, бездна вкуса!
Но зал постепенно заполнялся. И с каждым вновь прибывшим у Маши будто что-то отпускало внутри, но она старалась не оглядываться, не хотела видеть пустой амфитеатр.
На эстраду вышел конферансье, и Маша с неприязнью отметила его обвисшие на коленях брюки, и стоял он, выгнув икры отчего кривизна ног особенно подчеркивалась. Произнося имя и фамилию Бубы, он как бы слегка запнулся, и Маша чуть не привскочила от негодования, увидев в том дополнительное оскорбление - да, им обеим, и Бубе, и ей…
Но вот, стуча каблуками по дощатому настилу сцены, появилась Буба. У Маши горячее тепло разлилось в груди, она невольно улыбнулась, точно ее улыбка могла сейчас ободрить Бубу, но, наверно, тогда и искренни твои чувства, когда ты улыбаешься, глядя на друга, зная, что в этот момент он не может видеть тебя.
Буба играла Шуберта.
Профессионалы, верно, слушают иначе, но Маша слушала сейчас не как профессионал, а как те самые обычные люди, что заполняют залы, прибежав на концерт со службы, не переодевшись, а бывает, и на голодный желудок, но с жаждой, неистребимой потребностью слушать живое исполнение, потому что дома в грамзаписи уже будет вовсе не то…
Это приходит не сразу - духовное и вместе физическое наслаждение музыкой, потребность в ней как в самом необходимом - ну точно в кислороде для живущих в задымленных городах. Расслабление мышц, нервов и мобилизация того, что в другие моменты дремлет.
Только музыка, верно, способна растопить, размягчить затвердевшее в будничных суетливых судорогах нутро современного человека. И как близко, оказывается, подступают к горлу его слезы, как нуждается он в милосердии - да, в скорбном милосердии композитора Франца Шуберта, жившего сто лет назад.
А когда Шуберт кончился и те слушатели, что оказались на этом абонементном концерте, зааплодировали- и каждый старался за двоих, - Маша взглянула на Бубу; она стояла у кромки сцены и как-то растерянно улыбалась.
Что же такое талант? Наверно, не только дар божий, но еще и выбор пути, и умение себе самому во многом отказывать - так, наверно…
Но всегда ли приходит вознаграждение? Удача - ведь она действительно может надолго вздремнуть. И в таком случае все добродетели, благородство, бескомпромиссность, - много ли тогда это стоит, если не знают, не слышат, не признают тебя?
… Можно было бы так закончить рассказ о Бубе, если бы жизнь, правдивая реальность, сама не предложила иной конец. Возможно, и прямолинейный, с излишними моральными акцентами. Но как не поддаться искушению сообщить правду, действительный, всамделишный факт: Маша, на счастье, оказалась дома, когда раздался телефонный звонок.
За океаном, далеко-далеко, Буба на сложном, престижном международном конкурсе получила Первую премию. И Маша закричала: "Ура!"
- Ура, ура, ура! - кричала Маша в телефонную трубку.
Но, быть может, совсем некстати, еще одна подробность: когда Буба вернулась домой из-за океана, оказалось, что во время ее отсутствия лопнула в ванной труба, квартиру затопило, паркет вспучило, предстоял капитальный ремонт.
Сообщила и эту новость Маше.
- Ну конечно, - Маша проворчала - твое везение!
24. Ве-е-ес-на!
Приближалась весна, а вместе с ней и пора экзаменов, выпускных в школе и вступительных в консерваторию. Но Маша за три года - девятый, десятый, одиннадцатый класс - настолько уже в консерваторских стенах обжилась, что не представляла себе существования вне их. Ее даже нянечки в консерваторской раздевалке узнавали!
Апрель месяц. Маша с облегчением скинула толстую шубу и надела куртку, туфли на тонкой подошве, а на голову любимую свою замшевую зеленую кепочку, выменянную у приятеля на зажигалку, которую, в свою очередь, она чуть ли не со слезами вымолила у папы.
В кепочке с надвинутым на левый глаз козырьком у нее даже походка изменилась и другое было выражение лица, когда она шла, руки в карманы, сумка через плечо, бойко, скрывая подслеповатость, поглядывая на прохожих.
Да, очки никак не сочетались с кепочкой, и потому Маша решила их снять: надевала только в консерватории, чтобы знать, с кем здороваться.