А на улице плыла в радужном тумане - достаточно, чтобы видели ее! И так плыла однажды, пока не уперлась кому-то носом в середину груди - тому, кто зачем-то преградил ей дорогу.
Подняв голову, Маша узнала: Адик. Молча, недоуменно она в него уставилась, забыв даже поздороваться. А он глядел на нее с высоты своего роста, с обычной своей снисходительно-небрежной ухмылкой и тоже молчал. И что-то необычное, странное, новое в его взгляде привело Машу в полное замешательство.
Она ничуть не была рада этой встрече! Ей ни разу еще не приходилось так с ним сталкиваться, лицом к лицу, и не разумом, но инстинктом она уже знала, что это очень опасно - хотя бы однажды случайно взглянуть ему так вот в глаза.
И она не ошиблась. Три года учения в одном консерваторском классе, где он изредка появлялся, намеки, недомолвки, которыми обменивались студенты на его счет, легенды, что повсюду его сопровождали, - все это вроде бы пролетало мимо ее сознания, но на самом деле оседало там. В результате к моменту этой неожиданной встречи она превратилась в тот самый сухой хворост, что должен был вспыхнуть при первой же искорке.
И вспыхнуло… Она стояла перед ним в своей зеленой кепочке, выменянной у приятеля на зажигалку, с беспомощно опущенными руками, застыло-покорная, подавленная, и вот по такому своему состоянию ей суждено было и в будущем угадывать в себе любовь.
Ему же, взрослому, умудренному, определить ее чувство не представляло сложности. И он широко, покровительственно улыбнулся. Спросил: "Ну как, программа к экзаменам готова?" Она немо кивнула. "А хочешь, - предложил вдруг, - я как-нибудь тебя послушаю?" Ей нужно было отвечать?! Он поглядел на часы: "А что, если прямо сейчас, если найдем свободный класс?"
И пошли. То есть он шел, а она плелась за ним следом. Как маленькое суденышко за большим судном, покачиваясь на волнах, рожденных его стремительным ходом, и взгляды, обращенные на него, скользили по ней: она на себе почувствовала, что это значит - греться в лучах чужой славы.
Но удивительно, что за тот недолгий отрезок времени, пока они дошли до консерваторской раздевалки, миновали коридор, поднялись по лестнице, она как-то вдруг осмелела. Казалось, всего лишь мгновение, но она проживала его как часы, так и после случалось, когда она бывала с ним вместе.
Вошли в класс, счастливо оказавшийся свободным, она села за инструмент, он за другой. Опять же странно, но ей удалось сосредоточиться. Она сыграла программу, и он не перебивал ее, но после стал делать замечания. Они вовсе не были пространны и лишены тех многословных обоснований, коими, выказывая недюжую эрудицию, любила пользоваться Татьяна Львовна. Нет, его замечания были очень кратки - даже не фраза, а как бы ее обрывок, произнесенный со свойственной ему неясной дикцией, но воспринималось это мгновенно и точно, настолько все было емко по смыслу и диктовалось безошибочным музыкантским чутьем. Опереться в пассаже на мизинец, и тогда эта нота неожиданно высверкивала, обретала звонкость, боль и нежность, точно признание, а после тихий вздох.
Он не столько говорил, сколько показывал, и она чуть ли не отпихивала его от инструмента, спеша доказать, что поняла - да, поняла!
Они прозанимались довольно долго, и все это время он был серьезен, вдумчив, а прежде она считала, что серьезным он не способен быть никогда.
И больше того, в его серьезности обнаруживалась та человеческая теплота, заботливость и то сознание своей ответственности как старшего, что она с надеждой подумала: а вдруг он к тому же еще хороший человек?..
Он спросил:
- У тебя когда с Татьяной Львовной урок? Не опоздаешь?
Она сложила в папку ноты, и они вместе вышли. Но, подойдя к дверям класса, где занималась со студентами Татьяна Львовна, он вдруг сказал:
- Пожалуй, я не буду заходить…
Кивнул и зашагал обратно по коридору; она с недоумением поглядела ему вслед.
… На уроке, когда Маша сыграла этюд Шопена, Татьяна Львовна тут же обнаружила в одном из мест иную, чем раньше, аппликатуру.
- Что это, - она спросила, - ты вдруг решила переменить?
- Мне Адик показал, - не подумав, ответила Маша.
- Да-а? - В голосе Татьяны Львовны отчетливо прозвучали нотки недовольства. Пауза. - Запомни, у каждого свои возможности. Та аппликатура, что о н тебе показал, совершенная нелепица, но с его руками можно все. Тебе же… тебе же лучше делать то, что я рекомендую.
Окончание фразы она произнесла почти ласково, но вкрадчивость эта показалась Маше почему-то зловещей.
25. Выпускные экзамены
В начале июня в школе начались выпускные экзамены. Главный из них, по специальности, проводился в актовом зале, и туда допускалась публика.
За Машу пришли болеть кое-кто из студентов класса Татьяны Львовны, и Адик был среди них.
Маша сыграла прилично, получила пятерку, но пятерки многим ставили, это было еще отнюдь не все, ее шанс для поступления в консерваторию, многие считали, состоял в том, что она уже занималась у консерваторского педагога, и если еще к тому же Татьяна Львовна войдет в состав приемной комиссии, тогда скорее всего…
Но Татьяна Львовна сказала, что в этом году в приеме участвовать не будет - прошлый раз уже отсидела, и вообще у нее масса дел. "Но ты не волнуйся, - ободрила она Машу, - все будет хорошо".
В последнее время она стала обращаться с Машей особенно терпеливо, ну точно с больной, а когда ободряла, то вроде как с сожалением, утешая - точно уже следовало утешать…
А Маша существовала в тот июнь в каком-то лихорадочном отупении. Когда заметила, что Адик пришел на ее экзамен, подумала, что это хорошо, но и плохо тоже. Почему - она не вдумывалась, но так ей подсказывало чутье. И жалась, ластилась к Татьяне Львовне, сознавая, что теперь, как никогда, целиком от нее зависит, что учительница - главная опора. Но вот действительно ли надежная - в этом Маша начала сомневаться, хотя тоже бы не могла толком объяснить почему.
И неприятно было, что в ее собственном отношении к учительнице появилось нечто показное, ложное, заискивающее - какое-то сознание вины, хотя вроде бы в чем?..
Ах, некстати, некстати возник этот разброд! - ведь теперь ей следовало быть особенно собранной. Как и прежде, она страстно жаждала одного - стать музыкантом и пожертвовала бы ради этого, ей казалось, всем. И Адиком… Если бы ее только прямо спросили, она бы так и ответила.
Но ее не спрашивали… Приближались вступительные экзамены в консерваторию, и Адик, которого она за три года видела какие-то считанные разы, тут, в эту июньскую пору, как нарочно, повсюду маячил - делать ему, что ли, было нечего! - и она застывала под его взглядом, безропотно куда-то шла за ним, сознавая с ужасом, что идет в совершенно противоположную от вожделенной консерватории сторону.
Он же - он вел себя безупречно! Все с той же доброй снисходительностью старшего к младшему, держался так, что казалось, ничто не должно было ее смутить, а она с тоской думала: да, он хороший человек, но как же это все некстати!
Неправдоподобная случайность их встреч точно нарочно кем-то подстраивалась, что и у него, и у нее вызывало искреннейшее удивление: ну надо же…
Однажды она допоздна прозанималась в консерватории и потому решила сесть в такси, и когда уже отъехали, таксист, даже ее не спросив, решил подсадить еще одного пассажира, призывно махающего рукой с обочины, - и им оказался Адик, ну надо же!
А еще они как-то столкнулись в кинотеатре Повторного фильма - подумать!
Итак еще и еще, и все так же случайно, и по-прежнему он вел себя безупречно, участливо произносил: "Да не беспокойся… насчет экзаменов.
Обойдется…"
Сюжета, то есть развития, в их отношениях не было никакого. Только взгляды и отсутствие слов. Адик вообще был не мастер на разговоры, а Маша, вообще-то болтушка, цепенела в его присутствии.
А ведь прежде - и после, к сожалению, тоже - она считала, что для того, чтобы другой тебя понял, надо ему себя объяснить. Адик был и остался единственным в ее жизни случаем бессловесного понимания - ни до, ни после ей встретить такого не довелось.
А быть может, ей только казалось, что он понимает, ведь доказательств на этот счет, как и на любой другой, у нее не было никаких.
26. Экзамены вступительные
Приемные экзамены в консерваторию проходили в Малом зале.
Экзаменующийся, выходя на сцену, видел пустые ряды кресел- в партере никого, - но знал, что за ним наблюдают сверху, члены приемной комиссии сидели в амфитеатре, и оттуда раздавался голос: пожалуйста… достаточно… довольно…
Поступающим было заранее известно, что всю программу целиком слушать не будут, спросят, что захотят, но когда Маша, отыграв первую часть сонаты, собралась уже начать вторую, а сверху грохнуло: "Спасибо, достаточно", у нее все оборвалось внутри.
Сказали, чтобы она сыграла этюд Шопена. Она кинулась выполнять команду, порабощенная властным голосом сверху, лишившим ее воли, желания победы и даже тени радости от исполнения чудесной музыки.
Да, она всегда была чересчур подвержена эмоциям, настроению, атмосфере, - ее сбил тот голос, и она чувствовала себя глубоко оскорбленной, униженной самой процедурой прослушивания, - пылала негодованием, но играла при этом Шопена с трусливой робостью. Вот если бы ее гнев выразился в игре!
Увы, этого она не сумела.
"Достаточно. Вы свободны". Она встала, поклонилась в пустой зал и ушла со сцены.
Сколько все это длилось? Ей показалось - мгновение. И неужели они сумели во всем разобраться? Понять, что она может и каковы перспективы?..
Она вышла как оглушенная: двенадцать лет жить, работать вот ради этих минут? Минут! - и вся судьба от них зависит, все будущее. Что-то они решат - что?..
В консерваторской раздевалке она увидела Рыженького. Он стоял у окна и курил - нет, не от волнения, а, как сам выражался, для кайфа.
- Ну как? - спросил, увидев Машу.
- Ужасно противно, когда перебивают. Точно барышники, в рот заглядывают. Бр-р!
- Да перестань… - Рыженький с удовольствием выпустил колечко дыма. - Обычная процедура. С их сноровкой в два счета ясно, кто годится, а кто - нет.
- Так ведь сбивают!
- Сбивают? Ну, меня, положим, не собьешь. Что могу, то могу, и в любом состоянии.
- А я нет, - тихо сказала Маша.
И тут Рыженький посмотрел на нее пристально, с несвойственной ему углубленностью, и Маша подумала, что так глядят при расставании - без особого сожаления, но желая на всякий случай запомнить… А что, может, действительно больше случая не предвидится?
Она подумала об этом с внезапным спокойствием, а что, если… Впервые, пожалуй, за все двенадцать лет: а если, то тогда…
- Ну что я точно знаю, - она сказала, взглянув в глаза Рыженькому, - второй попытки у меня не будет.
- Да что ты заранее… - он ее взгляда не выдержал, отвел глаза.
- А вот увидишь, - произнесла почти весело. - Сейчас не получится - все, значит.
- Сама накликиваешь, - Рыженький даже поежился.
И тут она на него поглядела, как - она вспомнила - обычно он глядел на нее: снисходительно, как взрослый на несмышленыша. Теперь несмышленышем показался ей он. Ведь ни разу - ни разу! - ему, везунчику, не приходилось пока врезаться башкой в стену - на самом ходу, да так, что искры из глаз.
Он, может, даже еще и не подозревал, что так бывает - вырастает вдруг стенка. И надо быстро-быстро перестраиваться, дальше жить, не теряя темпа, ни в коем случае не теряя темпа!
Он удачник, к которому судьба пока что была такой щедрой, привык экономить, крохоборничать: куда капитал вложил, там и ждал процентов. А вот попробуй, попробуй бухнуть двенадцать лет жизни, все, что имеешь, и дотла прогореть - обнаружить в кармане пятак и решить: что ж, начнем по новой.
Он, Рыженький, не знал еще рискового веселья отчаявшихся, не знал, не знал….
Ей еще предстояла бессонная ночь - впервые в ее жизни бессонная ночь с тошнотой и головокружением на рассвете; предстояло утро, яичница, кофе - недоумение по поводу своего волчьего аппетита, своей живучести, выживаемости, - ведь надо же, уже на следующее же утро она начала строить планы на будущее! И мельком взглянула на рояль с закрытой крышкой, не пуская в себя боль. Сдержалась. Но ведь целых двенадцать лет. Сколько вложено! А что обретено? Она еще не знала. Это тоже еще предстояло - узнать.
ЗОЛУШКА
У Катаева в "Святом колодце" она явлена в образе молодой белокурой молочницы, промчавшей на мотороллере с сыном героя повествования, а после застигнутой с ним же рядом спящей, как отмечает автор, сном праведницы, разбросав на полу "красное платье, чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами".
Тогда, в середине шестидесятых, классик советской литературы возник перед читателями в новом качестве стилиста-экспериментатора, от книги к книге все больше смелея, все решительнее своевольничая с прошлым, и эпизод с "молочницей" для литературной общественности, конечно же, заслонился другими, виртуозно вкрапленными в его тексты ребусами: "птицелов", "ключик", "синеглазый", "человек-дятел" возбуждали разгадыванием прототипов, что, впрочем, не составляло труда. То, что и "молочница" существовала в реальности, знали, верно, лишь в Переделкине, где "Святой колодец" писался, и откуда "молочница" была родом. Как и я.
Помню ее белобрысой, с туго стянутыми косицами. Помню страстное свое ожидание, маяту у калитки, волнение: придет, не придет? А завидев, как в подзорной трубе, наметившуюся в конце улицы фигурку, не умела сдержаться, бежала навстречу. Она была меня старше на год. Ей было шесть, мне пять. Ее взрослость мною воспринималась бесспорной и навсегда определенной дистанцией. Ко мне она шла уверенно, неспешно, я же кидалась, бесилась от радости, как щенок.
Она решала во что нам играть. Ей полагалось быть принцессой, а мне то пажом, то служанкой, ее обряжающей к свиданию с тем, кому она гордо скажет: нет, я тебя не люблю!
Эти слова, то, как она их произносила, доводило меня до слез. И когда нас звали обедать, жуя котлету, шептала в том образе, что она мне внушила: ну, пожалуйста, умоляю, не покидай меня…
Ничего подобного я потом никогда не произносила. Мука зависимости, сладостной и влекущей, как омут, изжилась у дачной калитки, где мы с ней расставались. "Да не цепляйся, - я слышала, - доиграем завтра". И уходила, не оглядываясь.
Хотя мы жили совсем близко друг от друга, практически на одной улице, но как бы по разные стороны барьера, сообщению не препятствующего, но и неодолимого. Оттуда - сюда приносили свежий творог, ягоды, еще теплые яйца, впрочем, все реже, и в итоге и дачники, и местные жители вместе стали томиться в очереди тесного вонючего магазина.
Но спайка между тем и другим миром еще оставалось прочной. Кто в ком больше нуждался трудно сказать. Так называемый, писательский городок состоял не только из дач, там базировалось и Литфондовское хозяйство со своей ремонтно-строительной конторой, автобазой и, конечно же, домом творчества, обслуживанием которого занималось местное население.
В той, ну скажем, подсобной среде имелись свои легендарные личности.
Истопник дядя Вася был среди писателей и популярнее, и почитаемее, чем какой-нибудь лауреат каких-то там премий. Если котел вышел из строя, а мороз градусов под тридцать, тут взвоешь, а кроме как от дяди Васи спасения неоткуда ждать. Мой папа, к примеру, первым спешил пожать дяде Васе руку, что вовсе не наблюдалось при встречах с коллегами.
Краснодеревщика Сашу Коровкина могли развратить неумеренной лестью, но он на заманы не поддавался, и жестко, и, надо сказать, справедливо выстраивал драматургов, прозаиков, критиков в затылок друг к другу, нетерпеливых одергивая: "Не-е, вначале Арбузову обещал, вы будете, за Леоновым, но нескоро, там беседку сооружаем. - Помолчав солидно, - Узорчатую".
Медсестра Валя за многие годы в решето исколола все почти знаменитые задницы, и когда с ней, уже пожилой, Андрей Вознесенский опубликовал интервью, спокойная взвешенность ее интонаций контрастировала с заискиваньями - впрочем, понятными - его, поэта.
Никин отец в той иерархии занимал особое место: лесничий. В бурном послевоенном строительстве столетние ели на участках владельцам мешали, но без санкции, данной лесничеством, их не решались валить.
Потом, спустя много лет, при ельцинской разудалой "демократии", ни о чем уже спрашивать не будут. Но отец Ники успел умереть до того. Помню, как в ожидании его к нам прихода, сидела, залипнув, на сыром от смолы пне, ожидая возмездия, вплоть до того, что папу и маму арестуют, посадят в тюрьму.
Никин отец считался неподкупным, нарушителей штрафовал. Если бы я знала, что речь идет лишь о деньгах! Когда окликнули: "Надя, где ты? Иди сюда!" - дернулась, но смола, слезы дерева, не пускали. И я тоже заплакала, с облегчением, и, вместе с тем, с ощущением смутной вины.
Тогда же узнала про Никины измены. Оказалось, я у нее не одна, она дружит еще с Варей Фединой и с Варей Тихоновой, а меня обманывает, ссылаясь то на простуду или что ее не пустили ко мне. Я делала вид, что верю, хотя ее склонность без надобности привирать не раз уже обнаруживалась.
Как-то, под строжайшим секретам сообщила, что она сирота и настоящие ее родители погибли в авиационной катастрофе. Рассказывая, рыдала, и я вместе с ней. Но после возникла другая версия: якобы отец похитил ее мать у своего начальника, пришлось скрываться, скитаться, и здесь, в поселке, они живут под чужой фамилией. Но я видела ее маму, суетливую, с бегающими, вороватыми глазками, и романтическая история с ней, вот такой, совершенно не вязалась.
Зачем Ника несуразицу плетет, было и непонятно, и неприятно. Но я не осмеливалась объясниться с ней напрямик.
У меня уже в детстве проявилась запальчивость, свое мнение, настроение скрывать не умела, отвергала любые попытки меня обуздать, а вот Нике не только позволяла верховодить, но и опасалась ее огорчить.
Хотя держалась она уверенно, властно, что-то мелькало уязвимое, но что именно я не понимала. Может быть, социальные перегородки в нашем "бесклассовом" обществе ей открылись раньше, чем мне? Доказывала свое надо мной превосходство иной раз с жестокостью. Однажды поймала ее усмешку, когда удалось в очередной раз довести меня до слез.
Столько забылось, а это посейчас помню. В общей комнате с младшей сестрой я металась в бреду. Мама, войдя к нам, пощупала лоб и врача вызвала.
Откуда инфекция, никто не знал. А я молчала. Организм мой много способен выдержать, а вот с психикой иначе, но беречь себя тут труднее, чем от простуды.
Случай, впрочем, был из банальных, никем не минуемых. Непременно находится тот, или та, кто впервые сообщает ужасную тайну: как, в результате чего, появляются дети. У меня этапы взросления проходили всегда с запозданием, кризисно, воспаленно, как корь, опасная осложнениями, если ей вовремя не переболеть.