И нужен был - по примеру "Полярной звезды" - критический обзор, открывавший альманах. Но как раз критика в дельвиговском кружке не было. Статья Плетнева в прошлой книжке показывала это как нельзя лучше. Как бы ни спорить с Бестужевым, нельзя было не признать, что обзоры его превосходят плетневский во всех отношениях - и прежде всего по ясности и оформленности эстетической позиции. Здесь сказывалась не только разница талантов, но разность самих литературных групп. Кружок Рылеева и Бестужева имел общественную программу - это была теперь программа Северного тайного общества. Она направляла перо литератора, диктуя ему оценки, определяя его симпатии и антипатии. Критическая статья превращалась в декларацию; ее эстетические - а с ними и общественные - идеи читались без труда: национальная литература, гражданский романтизм с неизбежной социальной дидактикой, антидеспотический дух. Если затем в альманахе поместить несколько произведений в этом же ключе - он получит свое лицо.
"Полярная звезда" имела свое лицо.
Она начинала сближаться с журналом- не по внешним признакам, а в самом своем существе. Она проводила свою политику - общественную и литературную.
Мы увидим далее, что слово "журнал" все чаще будет произноситься литераторами, сочувствовавшими Рылееву и Бестужеву. "Северные цветы" не могли перерасти в журнал.
Это был типичный альманах и порождение "века альманахов", исчезнувшее вместе с ним. Кружок Дельвига не складывался в литературно-общественную группировку, которая могла бы выступить с прямой декларацией. Его объединяли не программы, а общественные и эстетические тяготения. Он был тем, что современные социологи назвали бы, вероятно, "неформализованной группой", и в ней особое значение приобретали связи литературно-бытовые, связи людей "кружка", но не литературной "партии".
Дельвиг, Баратынский, даже Плетнев были затронуты общественными веяниями декабристской эпохи, они сочувствовали многому, что содержалось в декабристских программах, - и уж, конечно, не сочувствовали ни российскому деспотизму, ни мистицизму, ни засилью цензуры. Они не были и не могли быть принципиальными врагами издателей "Полярной звезды". Но они не могли быть и их единомышленниками и союзниками; они либералы, не революционеры.
Они - романтики, и гражданский пафос не чужд им; он выливается иной раз в резких эпиграммах, как эпиграмма Баратынского на Аракчеева. Они чуждаются мистического романтизма Жуковского, и придворная его служба им не по душе. Но и гражданская поэзия - не их сфера, и они равным образом удаляются от эстетических деклараций декабризма, соприкасаясь с ними лишь там, где речь идет о поэзии Байрона, о неприятии официоза, об устремлениях к национальным поэтическим истокам - к народной поэзии. Именно поэтому они никогда не станут рассматривать Жуковского только под социальным углом зрения и не выступят против него как против принципиального противника. Эстетическая сфера для них более автономна, чем для идеологов декабризма. Здесь идеалы их - аморфнее, абстрактнее - но шире.
Их влечет к себе гармоническая античность - искусство времени наивного детства человечества - так они думают. В этом воскрешении есть нечто от социальных утопий, с их извечными грезами об утраченном золотом веке. Они полны внимания к пластическим искусствам и к живописи. Они не утеряли интереса и к элегии, с ее психологическим и философским началом.
Их искусство - внеполитично, но отнюдь не внесоциально. И сами они вовсе не отгорожены от общественной жизни. Не деяния декабристов, не декларации их, но самый пафос неприятия официальной России уже пустил корни в их среде. На службу правительству они не станут и приютят у себя запрещаемые стихи каторжников. Пройдет несколько лет - и неблагосклонное внимание Бенкендорфа обратится на кружок, которому отныне суждено будет оставаться под вечным подозрением до смерти Дельвига. И подозрения, нужно сказать, будут не совсем лишены оснований. "Неформализованная группа", с ее позицией, скорее отрицательной, чем положительной, в эпоху всеобщих "поправений" окажется хранилищем идей и воспоминаний, о которых следует забыть.
Самая интимность кружка станет чуть что не гарантией его устойчивости.
Но сейчас, в 1825 году, эта интимность контрастирует с накаляющейся общественной атмосферой. В ней "Северным цветам" декларировать нечего. И они никогда не станут журналом.
"Северные цветы на 1826 год" открываются не литературным, а художественным обозрением.
В руках Дельвига был маленький фрагмент пушкинских "Цыган" - отрывок об Овидии.
Он хотел поместить к нему картинку и отправился за этим к академикам живописи. Академики взялись, но ни один не преуспел.
Тогда Дельвиг обратился к Василию Ивановичу Григоровичу, секретарю Общества поощрения художников, человеку весьма замечательному.
Василий Иванович Григорович был связан с художниками не только по должности своей, но и своими симпатиями и помыслами. Он был близким другом Ф. П. Толстого, и самая идея общества, которое бы поощряло русских художников и создавало для них аудиторию, принадлежала ему. Он помогал потом и Федотову, и Шевченко, а в 1824 году писал записку о создании национального музея, "Русского музея", дабы споспешествовать развитию русского искусства и отклонять публику от "гибельного для талантов отечественных" пристрастия к "иностранцам". Еще в 1818 году он входил в ложу "Избранного Михаила", где собрались главные члены Союза Благоденствия, а затем был секретарем "Вольного общества учреждения училищ по методе взаимного обучения"; уже в это время у него установились связи с Ф. Н. Глинкой, Гнедичем, Кюхельбекером, Н. Бестужевым. Вероятно, тогда же он познакомился с Дельвигом и Плетневым; когда в 1823 году он стал издавать "Журнал изящных искусств", он пригласил Плетнева сотрудничать на льготных условиях, и Плетнев печатал у него стихи и рецензии. Они бывали в одних и тех же домах - у Толстого, иногда у Оленина.
Григорович написал для Дельвига целый трактат "О состоянии художеств в России" - первый очерк истории русского искусства, занимавший почти сто альманашных страниц. В нем были все идеи, которым служил неутомимый энтузиаст. Григорович писал, что развитие изящных искусств есть следствие и условие распространения просвещения; что в России уже были свои "гении" (он так и говорил: "гении", вспоминая о зодчем Какоринове и ваятеле Козловском), и будет еще более, если общество будет поощрять отечественных художников; он перечислял превосходнейших художников новейшего времени: Мартоса, Захарова, Егорова, Шебуева, Щедрина, Кипренского и иных и прилагал гравюры с картин и скульптур. Григорович был "классик", требовавший от искусства "верного вкуса" древних - строгости и гармонии. Он понимал национальное искусство иначе, нежели теоретики гражданского романтизма - но сходился с ними в основной идее. Эту-то идею - национального искусства - и провозглашали теперь на своих страницах "Северные цветы".
Статья Григоровича была у Дельвига в начале октября, и он беспокоился, пропустит ли ее цензура. Он посылал Григоровичу "две пьесы" Ф. Н. Глинки, прошедшие сквозь горнило, и жаловался, что собственная его идиллия "Друзья" была признана "развратной и соблазнительной". Он просил, чтобы Григорович сам похлопотал о своей статье и обещал в благодарность сочинить для него идиллию. Он шутил, конечно, - но шутил всерьез.
Григорович упрекал русских писателей, что они молчат о русских художниках, - быть может, потому, что мало знакомы с художествами. Дельвиг был счастливым исключением. "Художников друг и советник", - говорил о нем Пушкин, которого Дельвиг иной раз водил по выставкам и мастерским.
Он посвятил Григоровичу идиллию "Изобретение ваяния" - хотя не о русских художниках, но о художествах вообще.
Шла осень 1825 года.
Альманах еще не был собран окончательно, хотя наличный запас уже поступал в цензуру.
Поэты, кажется, были не при стихах. Языков в Дерпте жаловался на безмолвие своей музы.
Его осаждал просьбами Егор Аладьин, издававший "Невский альманах". Языков досадовал и отмахивался. Заботился он, пожалуй, об одной "Звездочке" Бестужева и Рылеева: он послал для нее весной "Зависть гения" ("Гений"), а теперь, 16 августа, отрывок из недавно задуманной стихотворной повести из жизни эстов - описание восхода и заката на Чудском озере. Больше у него ничего не было; Аладьину он собирался послать старые элегии с тем, чтобы печатать анонимно. 20 сентября он пишет брату, что не надеется хоть что-нибудь послать вовремя Дельвигу.
Вяземский уехал к себе в Остафьево и не подавал признаков жизни.
От Жуковского Дельвиг в этот раз не получил ничего.
Буквально на его глазах Лев Пушкин переписывал начисто "Разные стихотворения" Александра Пушкина; Плетнев должен был наблюдать за изданием.
Он написал Пушкину и просил у него "Андрея Шенье", новинку, жемчужину, которой Пушкин сам гордился. Текст элегии был у Льва - но нужно было согласие автора, чтобы Лев изъял стихи из тома. "Разные стихотворения" могли выйти раньше альманаха, и тогда напечатание стихотворения в "Цветах" лишалось смысла.
Пушкину не хотелось отдавать "Андрея Шенье"; он хотел приберечь новинку для своей книжки. Он предлагал взамен строфы "Онегина" - той самой второй главы, которую сам же Дельвиг передал от Пушкина Вяземскому. Подарок был завидный - десять строф, четверть всего текста - но у Дельвига их не было в руках, а Вяземский исчез. Нужно было списываться и просить копию.
Вяземский сам был в хлопотах в это время. Он деятельно помогал "Московскому телеграфу": журнал требовал пищи. Он помнил, что за ним еще долги - Дельвигу и Бестужеву с Рылеевым, но рассчитывал, что его хватит на всех: он воспрянул после ревельских купаний, и ему писалось. Литературная жизнь в Москве как будто оживала, и это побуждало его к деятельности. В начале октября в Москву приехал Баратынский: здесь жила его семья, его мать, сильно постаревшая и больная; Баратынский скрепя сердце должен был остаться в Москве. Вяземский встретил его, угнетенного и полубольного, и очень ему обрадовался: за две недели старое знакомство перерастает в дружескую приязнь. Среди забот и хлопот по делам литературным и нелитературным он успевает напечатать несколько статей в "Телеграфе" и еще свести новые знакомства. В середине октября он просит у Пушкина дополнительно стихов для альманаха "Погодина университетского", человека, как он слышал, хороших правил.
Тем временем петербургские "альманашники" ждут доли Вяземского. 30 октября Бестужев отправляет ему сердитое письмо. Он печатает "Звездочку", недоволен стихотворной ее частью и упрекает Пушкина и Вяземского за неисполнение обещаний. Вяземский отвечает только 18 ноября - он ездил по делам в свое костромское имение. "Дайте срок - справлюсь и исправлюсь… Через неделю доставлю свой оброк".
Дельвигу же в эти дни не до писем. 29 октября он отнес в цензуру свой альманах - все, что ему удалось собрать, и на следующий день играет свадьбу.
В маленькую квартирку молодых на третьем этаже дома Эбелинг в Большой Миллионной приходят гости. Почти каждый день заходит Лев Пушкин; Плетнев, Ф. Туманский - постоянные посетители, реже бывают Гнедич, Лобановы - драматург Михаил Евстафьевич с женой. У Козловых, Воейковой Дельвиги бывают сами. Когда при первом знакомстве Софью Михайловну подвели к Козлову, слепец ощупью нашел ее руки и стал целовать; она была рада и тронута. По субботам собирались у Плетнева - как и прежде, это был день литературных вечеров.
"Поздравляю Вас от всего сердца, любезнейший Барон, и прошу поздравить за меня м. г. Софью Михаиловну, - писал Дельвигу Дашков. - Как скоро удосужусь, то непременно явлюсь к ней с личною просьбою принять меня в свое благорасположение как старинного друга ее семейства.
Я было воспользовался свободными от службы минутами и очень подвинул свою статью: у меня уже написано более половины, т. е. около трех четвертей прежней печатной статьи. Но между тем как я занимался межеванием храма Иерусалимского, мне досталась по законодательной части огромная работа о специальном межевании казенных и помещичьих земель. Что делать? поневоле пришлось оставить на время Сирию и окунуться в межевую инструкцию. Однако же я не изменю вам: пока будут переписывать первую часть моей работы для Комиссии (которая почти готова), я успею кончить работу для Вашего Цветника. Преданнейший вам Дашков. Середа".
В письме, как и в жизни, дела семейные и альманашные шли рядом. Молодая супруга переписывала своей рукой поступавшие рукописи.
Дашков готовил для Дельвига две новые статьи: "Русские поклонники в Иерусалиме. (Отрывок из путешествия по Греции и Палестине в 1820 году)" и "Еще несколько слов о Серальской библиотеке".
В конце ноября почти весь собранный Дельвигом материал уже вышел из цензорских рук и около половины было напечатано. Остались "недоимки". Он пишет к Языкову, напоминая о данном обещании. Языков в отчаянии: стихов нет, а претендует на них еще и Измайлов. Он пишет брату 6 декабря и просит отдать Дельвигу отрывок "несуществующей повести "Ала"" - не весь, а вторую половину. Стихи были написаны год назад, и началом Языков был недоволен. Имени своего он выставлять не хотел. А. М. Языков поспешил выполнить просьбу - и отдал все. Автор подосадовал - и махнул рукой. Больше стихов у него не было - ни для Измайлова, ни для кого бы то ни было.
28 ноября Дельвиг отправил письмо Вяземскому.
Вяземский сулил ему прозу и четыре или пять стихотворных "пьес" и теперь должен был поторопиться. Малейшее промедление было губительно. Но Дельвиг был и сам виноват, отложив свое письмо до конца ноября. Он поступил тем более опрометчиво, что в письме возлагал на Вяземского дополнительные комиссии. Пушкин позволил ему взять в альманах десять строф из второй главы "Онегина", и Дельвиг просил Вяземского дать списать их или поручить это Баратынскому. Он сообщал также, что прилагает письмо к Ивану Ивановичу Дмитриеву и просит замолвить за него словечко. В спешке он, вероятно, забыл вложить самое письмо: Вяземский, во всяком случае, не получил его, а получил сам Дмитриев.
Вяземский, однако, помнил о Дельвиге. Еще в начале ноября он отправил ему через Жуковского часть своего "оброка" - "Коляску" и "другие мелочи", а теперь собирался - тоже через Жуковского - переслать "К мнимой счастливице". Прозы готовой у него не было.
Отрывки из "Онегина" Вяземский обещал доставить немедленно, как только доберется до злополучной тетради: он писал из Остафьева, а тетрадь оставалась в Москве. Письмо он отослал в Москву к Баратынскому и воспользовался случаем пригласить в Остафьево своего нового приятеля, который становился теперь связующим звеном между ним и Дельвигом. Вяземский удовлетворен: "В "Северных цветах" будет довольно моих новых стихов, если только цензура пропустит".
И не Вяземскому ли Дельвиг был обязан появлением в "Северных цветах" еще четырех стихотворений: Шевырева ("Вечер" и "Лилия и роза"), Ознобишина ("Мир фантазии") и Раича ("К Лиде")?
Все эти московские поэты были так или иначе связаны с "Погодиным университетским", об альманахе которого Вяземский ходатайствовал перед Пушкиным.
С Семеном Егорьевичем Раичем Вяземский был знаком ранее, чем с другими. Он был и старше остальных своих товарищей, которые делали первые шаги в литературном обществе под его руководством. Общество составилось из питомцев Благородного пансиона при Московском университете, где Раич преподавал; Д. П. Ознобишин был секретарем; девятнадцатилетний Шевырев - активным членом. В обществе, правда, шло брожение - уже недалек был тот день, когда бывшие ученики отложились от Раича и образовали свое собственное общество. Но сейчас Раичев кружок еще клонился к своему концу довольно мирно и выступал чуть что не в полном составе имен в "Урании" - такое название получил погодинский альманах. Он оставил свой след и в "Северных цветах".
Последним отозвался на просьбу Дельвига Дмитриев.
Иван Иванович писал любезно, даже галантно, и несколько жеманно. В письмах он покидал тон непринужденного простодушия, какой принимал в личных беседах. Вяземский говорил, что он застегивает мундир.