Моя жизнь с Пикассо - Франсуаза Жило 3 стр.


Первого февраля сорок третьего года я провожала его на Восточный вокзал. Он был моим добрым другом, и расставаться с ним было грустно. Кроме того, меня мучила мысль, что успехи, которые я начала делать в живописи, могут оказаться под угрозой. В конце концов, я поделилась с ним своими тревогами о будущем. Поезд тронулся. Рожда вскочил на подножку и крикнул:

- Не беспокойся об этом. Через три месяца, возможно, познакомишься с Пикассо.

Он оказался прав, предсказав нашу встречу с точностью почти до дня.

Проблемы с живописью были не единственной причиной моего расстройства. В течение почти трех лет до встречи с Пикассо большинство моих знакомых мужчин были лет на десять старше меня. Многие из них тем или иным образом участвовали в Сопротивлении, и наверно, смотрели на меня как на ребенка. Потом, хотя я не верила религиозным сказкам, которые монахини-доминиканки всеми силами старались выдать мне в школе-интернате за истину, видимо, общая монастырская атмосфера отчасти сохранилась во мне в форме подавления чувств. Я не собиралась подчинять свою жизнь насажденным в мое сознание догмам, но и отвергнуть их абсолютно тоже не могла.

С семнадцати до двадцати лет я была сильно влюблена в парня своего возраста. У него были те же муки взросления, что и у меня. Всякий раз, когда я считала, что можно отдаться ему, у него наступала заторможенность; когда он бывал более предприимчивым, сомнения возникали у меня. Потом он слег с плевритом. Пока он болел, мои родители упорно старались разрушить нашу дружбу. Он начал поправляться, а я приходить к выводу, что настала пора преодолеть барьер, именуемый девственностью. Когда он вышел из больницы, я, должно быть, повела себя так агрессивно, что испугала его до полусмерти. Он сказал, что никогда, в сущности, не любил меня, и посоветовал исключить его из моих дальнейших планов.

Не понимая, что впереди целая жизнь, я решила, что моя песенка спета. И до того драматизировала этот первый разрыв, что мне даже пришло в голову: "Зачем теперь жить? Рожда, мой учитель, уехал. Парень, которого любила, отверг меня. Терять мне больше нечего". Тогда-то я и познакомилась с Пикассо. И после наших коротких свиданий в мае и июне, когда я уехала на юг провести лето с Женевьевой, мне по-прежнему не давало покоя все произошедшее до знакомства с ним. В моих глазах родители были злодеями, и я сделала такое заключение: "До сих пор они мешали мне жить. Теперь буду сама распоряжаться своей жизнью".

Мне казалось, первым делом нужно смело предстать перед отцом, сказать, что решила стать художницей и буду вынуждена бросить учебу, дабы целиком посвятить себя живописи. Зная, какая у него сильная воля, я понимала, что это заявление может привести к разрыву с семьей. Но отдавала себе отчет в том, что смирясь с этими последствиями, окажусь по другую сторону стены, отделявшей меня от всего, чего я хотела в жизни.

До тех пор я была заключена в некий кокон, созданный моим окружением. Казалось, звуки жизни доносятся до меня такими приглушенными, что всякая связь с реальностью становится едва ощутимой. Но я знала, что особенность видения художника, которую он привносит в свои картины, проистекает из непосредственного жизненного опыта, и что из этого кокона надо вырваться. Думаю, то был не просто душевный кризис. То было чуть ли не второе рождение, и решившись на объяснение с отцом, я почувствовала себя беззащитной как в тот день, когда родилась.

В октябре я написала отцу письмо, где пыталась все объяснить. Вместо ответа он отправил мать, находившуюся, как и я, целиком в его власти, с требованием немедленно привести меня в Париж. Когда мы приехали домой, отец ждал нас, кипя от гнева. Он сказал, что мое намерение возмутительно, и я, очевидно, помешалась. Пригрозил, что если буду упорствовать, он поймет, что я серьезно больна, и добьется моей отправки в сумасшедший дом. Дал мне полчаса на размышление и вышел по какому-то делу. Я поняла, что действовать надо быстро. Ничего не сказав матери, я выскользнула на улицу и побежала к бабушке, жившей неподалеку. Бабушки дома не оказалось. Я решила дождаться ее возвращения. Через несколько минут появились отец с матерью. Теперь уже и мать была уверена, что я сошла с ума. До сих пор я всегда повиновалась им, даже если это было мучительно. И вдруг в двадцать один год стала такой же несгибаемой, как отец.

Завидя их, я побежала на верхний этаж. Понимая, в каком настроении отец, я не сомневалась, что он постарается вытащить меня на улицу, увести домой; и решила, что чем дальше окажусь от парадной двери, тем труднее ему придется. Он погнался за мной вверх по лестнице. В такой ярости я его еще не видела. Он всегда был деспотичным и заставлял окружающих немедленно повиноваться ему. Он спросил, вернусь ли я домой, Я сказала, что если он не согласится с моими доводами, то я уйду из дома; что никогда ни о чем его не попрошу; что отныне намерена жить своей головой.

Отец принялся меня колотить - по голове, по лицу, по плечам, по спине - изо всей силы. Он был намного крупнее и сильнее меня, я понимала, что долго не выдержу. Поэтому села на лестницу, протиснула ноги между балясинами, продела сквозь них руки и сцепила их - теперь он больше не мог бить меня по лицу. Лицо у меня сильно кровоточило, и кровь стекала по белым балясинам мне на колени. Чувствовалось, что один глаз заплывает. Отец попытался оттащить меня, но я держалась крепко.

Тут я услышала, как внизу открылась парадная дверь, и вошла бабушка. Поднявшись со всей быстротой, на какую была способна, она спросила отца, что происходит. Отец ответил, что все раны я нанесла себе сама. Я сказала, что это неправда. Бабушка заявила, что не может решать, кто из нас прав, но что я определенно в очень скверном состоянии, что она уложит меня в постель и немедленно вызовет врача.

- Со всем остальным разберемся завтра, - сказала она.

Бабушке тогда было семьдесят пять лет. Четыре года назад, после смерти дедушки, у нее произошел нервный срыв. Она почти три года провела в санатории и вернулась домой вновь здоровой. Она была моей бабушкой по материнской линии. У нее имелось собственное состояние, и от моего отца она не зависела. Однако ее деньгами распоряжался адвокат, приятель отца, находившийся в некоторой зависимости от него. Отец воспользовался положением и стал угрожать бабушке.

- Я обеих вас упеку в сумасшедший дом. Вы обе помешанные. К тому же, может оказаться, что получать деньги теперь станет непросто. Посмотрим, как вам это понравится.

Бабушка подошла к нему вплотную.

- Давай-давай, - сказала она. - Непременно постарайся упрятать нас к сумасшедшим. Интересно будет посмотреть, как у тебя это получится. Отныне Франсуаза, если хочет, будет жить у меня. И даже, чтобы облегчить тебе задачу, добровольно пройдет психиатрическое обследование.

По французским законам, чтобы поместить человека в психиатрическую клинику, его должны признать невменяемым двое независимых психиатров. Первый, которого отец направил обследовать меня, не смог найти никаких отклонений, за исключением того, что метаболизм у меня был на тридцать процентов ниже нормы, - и пришел к выводу, что я очень утомлена. После этой неудачи отец нашел женщину-психиатра. Убедил ли он ее, что я сумасшедшая, или велел ей, чтобы я вышла от нее в состоянии умопомешательства, сказать не могу, но она два часа допрашивала, обличала, стращала меня. Из этого тоже ничего не вышло. Я побывала еще у нескольких врачей, которым отец поручил обследовать меня, в том числе и у его двоюродного брата, и после каждой беседы становилась все спокойнее и увереннее в себе. В конце концов это испытание прекратилось.

Живя у бабушки, я стала испытывать денежные затруднения, поскольку материально меня всегда обеспечивал отец. Одежда у меня была только та, в которой я в тот день убежала. Взять что-то из отцовского дома было, разумеется, немыслимо.

Дом его находился у самого въезда в Булонский лес - место, где я долгое время занималась верховой ездой. Придя туда к своему старому инструктору, я сказала, что нуждаюсь в работе. Он поставил меня обучать новичков. Иногда мне приходилось ездить в Мезон-Лаффит, центр скачек и верховой езды, расположенный милях в двенадцати от Парижа. Поэтому свободного времени у меня почти не было.

Лишь в ноябре я получила возможность снова навестить Пикассо. Главным для меня была легкость общения с ним. С отцом я не общалась несколько лет. Даже отношения с ровесником, которого я, как мне казалось, любила, зачастую бывали трудными, сложными, почти неприязненными. И вдруг с человеком втрое старше меня возникла такая легкость взаимопонимания, что можно было говорить о чем угодно. Это казалось чудом.

Когда я увидела Пикассо почти через пять месяцев после нашей последней встречи, сквозь призму своих летних переживаний - у меня создалось впечатление, что я встретилась с другом, душевный склад которого мало чем отличается от моего. В юности я часто ощущала себя одиноким путником, идущим через пустыню. Несмотря на высокое мнение о собственном уме, в общении я была робкой и зачастую даже среди подруг не раскрывала рта. А тут чувствовала себя совершенно непринужденно с человеком, которого едва знала. Теоретически у меня и Пикассо не было ничего общего, однако на самом деле общего у нас было много. Когда я сказала ему однажды в порыве теплого чувства, совершенно не похожего на "английскую сдержанность", которую выказывала раньше, до чего легко я себя с ним чувствую, он схватил меня за руку и взволнованно заговорил:

- Да ведь и я чувствую себя с тобой точно так же. В юности, даже когда еще не достиг твоего возраста, я не находил никого, похожего на меня. Мучился ощущением, что живу в полном одиночестве, и ни с кем не говорил о том, что думал на самом деле. Утешение находил только в живописи. Взрослея, постепенно встречал людей, с которыми мог обменяться несколькими словами, потом еще несколькими. А с тобой - совершенно согласен - мы говорим на одном языке. Я с первой же минуты понял, что мы сможем общаться.

Я сказала, что от его слов на душе у меня стало легче. Что перед каникулами чувствовала себя слегка виноватой, так как очень часто приходила к нему, и что теперь не хочу беспокоить его частыми визитами.

- По этому поводу давай сразу же поймем друг друга, - сказал Пикассо. - В любом случае, придешь ты или нет, меня кто-нибудь побеспокоит. Когда я был молодым, никто меня не знал и никто не тревожил. Я мог работать целыми днями. Может, если б ты появлялась тогда, даже не говоря ни слова, ты бы меня беспокоила. Но сейчас меня беспокоят столько людей, что если это будешь не ты, будет кто-то другой. И честно говоря, - тут его очень серьезное лицо расплылось в улыбке - другие докучают мне больше, чем ты.

Поэтому те утра, когда не требовалось давать уроков верховой езды - таких бывало два в неделю - я проводила на улице Великих Августинцев. Большинство из тех, кого я там видела, приходили ежедневно. Если Пикассо хотел показать им какие-то картины, они смотрели. Если нет, просто сидели, почти не разговаривая, потом в обеденное время расходились. Это были не просто назойливые люди; они так или иначе были связаны с жизнью Пикассо. Христиан Зервос, например, издатель "Cahiers d’Art", составлял каталог работ Пикассо и часто приводил своего фотографа делать снимки последних рисунков и картин.

"Барон" Жан Молле был секретарем поэта Гийома Аполлинера, когда тот являлся официальном рупором движения кубистов. Аполлинер умер двадцать пять лет назад, однако "барон" оставался почти непременным атрибутом мастерской Пикассо.

Часто появлялся тогда и Андре Дюбуа, впоследствии он стал префектом полиции, а затем перешел на работу в журнал "Матч". В то время он служил в Министерстве внутренних дел, а поскольку немцы изыскивали способы вредить по мелочам Пикассо, и вполне могли навредить основательно, Дюбуа приходил почти ежедневно наблюдать за порядком. Нередко заглядывали Жан-Поль Сартр, Симона де Бовуар и поэт Пьер Реверди. Сартр и Симона де Бовуар беседовали главным образом друг с другом. С Пикассо Сартр разговаривал, как правило, где-нибудь в углу, вид у него бывал такой таинственный, заговорщицкий, что мне казалось, речь у них идет о Сопротивлении и публикациях нелегальной прессы. В моем присутствии Сартр никогда не говорил о живописи вообще или картинах Пикассо в частности, тон у него обычно бывал таким наставительным, что я предпочитала разговаривать с другими, например, с поэтом Жаком Превером. В то время, когда большинство людей обходилось почти без шуток, Превер ухитрялся выдумывать что-то забавное. У Пикассо было бронзовое изваяние кисти собственной руки. Как-то Превер забавлялся и забавлял остальных тем, что, засунув эту бронзовую руку в рукав, протягивал ее людям для пожатия, а потом уходил, оставлял бронзовое изваяние у них в руках.

Однажды зимним утром я отправилась на улицу Великих Августинцев с несколькими полотнами, которые только что завершила и хотела показать Пикассо. Там обратила внимание, что многие завсегдатаи, которых часто видела в мастерских, находятся на нижнем этаже, в той длинной комнате, где Сабартес нес свою службу. Вид у Сабартеса был в высшей степени заговорщицким. Он жестом пригласил меня следовать за собой. Когда мы вышли из комнаты, прошептал:

- Пабло сказал, чтобы я проводил тебя наверх, но больше он никого сегодня к себе не допустит. Ты увидишь там человека, который вызовет у тебя потрясение.

Когда мы вошли в живописную мастерскую, я увидела, что Пикассо разговаривает с худощавым, смуглым, сосредоточенным человеком. Должна признать, потрясение он у меня вызвал. Это был Андре Мальро, в то время первый кумир нашего поколения. Мы все зачитывались его книгами - "Завоеватели", "Удел человеческий", "Надежда" - и восхищались не только ими, но и его подвигами в Индии, Индокитае, Испании, а так же его нынешней ролью одного из командиров маки.

Пикассо представил меня Мальро и попросил показать принесенные картины им обоим. Я показала, испытывая при этом сильную застенчивость. В одной из картин я обратилась к нахлынувшим воспоминаниям о поездке в Лебо прошедшим летом.

Она напомнила Пикассо о знакомстве с Мальро там же, на Рождество, пять лет назад.

- Когда смотришь на Адскую долину, ощущаешь какую-то потустороннюю атмосферу, напоминающую мне о Данте, - сказал Пикассо.

- Неудивительно, - ответил Мальро. - Когда Данте изгнали из Флоренции, он побывал там в своих странствиях по Франции и описал этот вид в "Аде".

После ухода Мальро Пикассо сказал:

- Надеюсь, ты оценила только что сделанный подарок.

Я спросила, какой.

- Возможность поговорить с Мальро, - ответил он. - Ведь его никто не должен был здесь видеть. Это слишком опасно. Он только что тайком вернулся в Париж.

Я испытывала смешанное чувство. До сих пор романтическая легенда об этом человеке приводила меня в восторг. Но впервые увидев его воочию, с нервным тиком лица, я ощутила разочарование.

Полной противоположностью этому человеку был Жан Кокто. Однажды в ту зиму он пришел со своим другом, актером Жаном Марэ - "Жанно", как называл его Кокто. Они заглянули сказать Пикассо, что Марэ получил роль Пирра в расиновской "Андромахе".

- Нашего маленького Жанно ждет огромный успех, - заверил нас Кокто.

Жанно даже спроектировал декорации и костюмы, Кокто подробно описал нам их, особо подчеркнув драматический контраст между белыми костюмами и черными колоннами дворца. Если б только Пабло мог представить, как царственно выглядит Жанно в великолепной пурпурной мантии длиной более пятнадцати футов, когда в одной очень напряженной сцене бросается сломя голову вниз по лестнице! Но только возникла одна проблема - Жанно требуется скипетр. Не мог бы Пабло изготовить его?

Немного подумав, Пикассо спросил:

- Знаете маленький уличный рынок на улице де Бюси?

Кокто и Марэ с недоуменным видом кивнули в знак согласия.

- Отлично, - сказал Пикассо. - Принесите мне оттуда метловище.

Судя по выражению их лиц, они пришли в легкое замешательство, однако пошли и вернулись с метловищем. Пикассо взял его.

- Приходите через два дня, - сказал он. - Сработаю что-нибудь.

Когда они ушли, Пикассо взял кочергу, раскалил в большой печи и выжег примитивный орнамент по всему метловищу. Я спросила, не слишком ли оно длинное.

- Оно поможет Жанно не запутаться в своей великолепной пятнадцатифутовой пурпурной мантии, - ответил Пикассо. - И на него можно опираться.

Когда настало время премьеры, Пикассо не захотел идти на нее - хотя бы посмотреть, как Жанно размахивает его скипетром - и отдал приглашение мне. Как и следовало ожидать, актрисы были одеты скромно - и однообразно - от подбородка до пят. Зато актеры резвились на сцене, словно rats de l’Opéra, в очень коротких туниках, открывающих во всей красе их ноги и зады.

Самыми забавными в постановке были черные колонны дворца. Всякий раз, когда Пирр опирался на одну из них, дешевая водоэмульсионка пачкала его руку. Потом когда в одной из напряженных сцен он схватил Андромаху, на ее белом, ниспадающем свободными складками платье, остался отпечаток ладони. Вскоре оно стало выглядеть не столько греческим, сколько авангардистским. Зрители подняли вой. Вскоре они начали свистеть, шипеть, топать. Кажется, после трех спектаклей эту постановку сняли с показа.

Еще одним из завсегдатаев был фотограф Брассай, он часто приходил снимать в мастерской скульптуры. Пикассо очень любил его поддразнивать и обычно приветствовал словами: "Что ты сегодня у меня разобьешь?" С Брассаем вечно что-то случалось, и простого замечания вроде этого было вполне достаточно, чтобы завести его. В то время Пикассо работал над изваянием кошки, с вытянутым назад хвостом. Однажды утром, когда Брассай устанавливал треногу, Пикассо сказал ему:

- Ради Бога, не приближайся к хвосту; ты его обломишь.

Брассай послушно отошел от кошки, развернул треногу, потом сделал еще движение в сторону и, конечно же, отбил кошке хвост. Как только отцепился от изваяния, потащил треногу к себе. Пикассо бросил:

- Перестань тягать треногу, лучше втяни глаза. Это замечание было не особенно любезным, потому что Брассай страдал каким-то заболеванием - видимо, щитовидной железы - и глаза у него были сильно навыкате. Правда, я с самого начала поняла, что на колкости Пикассо никто не сердился. Брассай так расхохотался - то ли действительно нашел это смешным, то ли счел своим долгом засмеяться - что запутался ногами в треноге и плюхнулся задом в большой таз, где Пикассо держал воду для Казбека, своей афганской борзой.

При падении Брассай всех обрызгал. Этого оказалось достаточно, чтобы привести Пикассо в хорошее настроение на все утро.

- Если утром никто не придет, - сказал он мне впоследствии, - у меня не будет сил работать во второй половине дня. Эти встречи - средство подзарядки моих батарей, даже если происходящее не имеет прямого отношения к моей работе. Они словно пламя спички. Озаряют мне весь день.

Назад Дальше