Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Николай Любимов 13 стр.


В ночном кафе, где электрический
Свет обличает и томит,
Он речью, дьявольски-логической,
Вскрывает в жизни нашей стыд.

Он в вечер одинокий, – вспомните, -
Когда глухие сны томят,
Как врач искусный в нашей комнате,
Нам подает в бокале яд.

Он в темный час, когда, как оводы,
Жужжат мечты про боль и ложь,
Нам шепчет роковые доводы
И в руку всовывает нож.

Он на мосту, где воды сонные
Бьют утомленно о быки,
Вздувает мысли потаенные
Мехами злобы и тоски.

В лесу, когда мы пьяны шорохом
Листвы и запахом полян,
Шесть тонких гильз с бездымным порохом
Кладет он молча в барабан.

Он – верный друг, он – принца датского
Твердит бессмертный монолог,
С упорностью участья братского,
Спокойно-нежен, тих и строг.

В его улыбке, страннодлительной,
В глубокой тени черных глаз,
Есть омут тайны соблазнительной,
Властительно влекущей нас…

Самым близким Георгию Авксентьевичу поэтом-символистом был Федор Сологуб. Стихи Сологуба взяли меня за сердце. И с тех пор Сологуб – один из самых дорогих мне русских поэтов.

Георгий Авксентьевич прочитал мне "Чертовы качели":

В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.

Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.

………………………..

В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! -

………………………..

Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!

Символический смысл "Качелей" не дошел тогда до меня, но черт, раскачивающий качели, так и впился когтями в мое воображение.

Другие стихотворения Сологуба, которые Георгий Авксентьевич читал мне летним вечером в темноте (летом мы из экономии огня не зажигали), я тоже воспринимал поверхностно. Пока еще они были для меня однопланны.

Я острой детской жалостью жалел заблудившегося и выбившегося из сил путника:

В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: – Помоги!
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути.
Вместе умрем!

Я острой жалостью жалел ребенка, замученного отцом с матерью, и в то же время упивался изысканной простотой, как бы нечаянной красотой сологубовского стиха с его сложным рифмическим узором:

Ангельские лики,
Светлое хваленье,
Дым благоуханий,
– У Творца-Владыки
Вечное забвенье
Всех земных страданий.

Навеки приворожила меня колдовская "Лунная колыбельная" Сологуба с ее словесно-ритмико-инструментальным изображением расходящихся по воде кругов, с ее убаюкивающей однострунностью, оттеняемой переборами внутренних рифм, с шепотной" усыпляющей звукописью последних ее строк:

Я не знаю много песен, знаю песенку одну,
Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.

Колыбельку я рукою осторожною качну,
Песенку спою младенцу, отходящему ко сну.

Тихий ангел встрепенется, улыбнется, погрозится шалуну,
И шалун ему ответит: – Ты не бойся, ты не дуйся, я засну.

Ангел сядет к изголовью, улыбаясь шалуну,
Сказки тихие расскажет отходящему ко сну.

Он про звездочки расскажет, он расскажет про луну,
Про цветы в раю высоком, про небесную весну.

Промолчит про тех, кто плачет, кто томится в полону,
Кто закопан, зачарован, кто влюбился в тишину.

Кто томится, не ложится, долго смотрит на луну,
Тихо сидя у окошка, долго смотрит в вышину, -

Тот поникнет, и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину,
И на речке с легким плеском, круг за кругом пробежит волна в волну,

Я не знаю много песен, знаю песенку одну,
Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.

Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,
Глазки-светики-цветочки песней тихою сомкну.

Вглядываясь в родную даль и ширь, я повторял строки из сологубовских "Гимнов Родине":

Милее нет на свете края,
О Родина моя!
………………………………….
…русское сердце тоскует
Вдали от родимой земли"

"Конечно, у Сологуба видны декадентские наросты, – думалось мне, – но сердцевина у него здоровая. Трухлявому декаденту так бы не написать".

И, наконец, сухим стуком комьев земли о крышку гроба отдалось у меня в ушах стихотворение Сологуба, которое было напечатано в 18-м году, в еще не прихлопнутой большевиками газете "Утро России". Конечно, оно не вошло ни в один из послереволюционных сологубовских сборников. Мне запомнилось его начало:

Пляшет пляску нестройную
Над гробовою доской
И поет над Россией покойною:
"Со святыми упокой…"

Когда я был в пятом классе, Георгий Авксентьевич принес нам "Белую стаю" Ахматовой. Меня тогда же изумило уменье поэтессы просто разговаривать с читателем, просто о чем-то ему рассказывать, но так, что этот непринужденный рассказ, этот свободный разговор не теряет музыкальной прелести стиха. Наиболее сильное впечатление произвели на меня два ее стихотворения, в которых звучит мотив материнства:

"Где, высокая, твой цыганенок,
Тот, что плакал под черным платком,
Где твой маленький первый ребенок,
Что ты знаешь, что помнишь о нем?"

"Доля матери – светлая пытка,
Я достойна ее не была.
В светлый рай растворилась калитка,
Магдалина сыночка взяла.

Каждый день мой – веселый, хороший,
Заблудилась я в длинной весне,
Только руки тоскуют по ноше,
Только плач его слышу во сне.

Станет сердце тревожным и томным,
И не помню тогда ничего.
Все брожу я по комнатам темным,
Все ищу колыбельку его".

И второе:

Буду тихо на погосте
Под доской дубовой спать,
Будешь, милый, к маме в гости
В воскресенье прибегать -

Через речку и по горке.
Так что взрослым не догнать,
Издалека, мальчик зоркий,
Будешь крест мой узнавать.

Знаю, милый, можешь мало
Обо мне припоминать:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать.

Это стихотворение по-особенному меня волновало. Моя мать была совсем не такой, как в стихотворения Ахматовой: она хоть и редко, но бранила меня, часто ласкала и водила причащать. Но вше почему-то до боли отчетливо представлялось, что и я скоро буду бегать – так, что взрослым не догнать, – на могилу моей матери по извилистой тропинке, ведущей на могилы моего отца и няни. И еще потому, наверно, именно эти два стихотворения Ахматовой так полюбились мне, что их сначала прочитал вслух Георгий Авксентьевич, а читал он стихи хорошо.

Георгий Авксентьевич обладал приятного тембра баритоном, слух же у него оставлял желать лучшего. Но Вертинского он мне напевал верно.

Я ни тогда, ни после не улавливал в песнях Вертинского пошлости. Мне и в дореволюционных его песнях слышалась в детстве, как слышится и теперь, боль душевно ранимого человека, впоследствии слившаяся с тоской по родине. Вертинский пел о мечтах и надеждах, застывающих на ледяном ветру, о жестокой насмешливости судьбы, о горечи непонятых и неразделенных чувств, о разбитых жизнях, о девушке, "кокаином распятой в мокрых бульварах Москвы", о любимой женщине, покончившей с собой, о смерти, как о спасительном забвении "всех земных страданий", И детская душа моя отзывалась на музыку Вертинского, надтреенутость которой выражала его душевный надлом, музыку, родившуюся в том же обреченном, еще до осенних ветров облетавшем мире, что и поэзия Сологуба, Брюсова, ранней Ахматовой, и похожую то на шелест листопада, то на придушенные рыдания:

Ваши пальцы пахнут ладаном
А в ресницах спит печаль.
Ничего теперь не надо нам,
Никого теперь не жаль.

И когда Весенней Вестницей
Вы пойдете в синий край,
Сам Господь во белой лестнице
Отведет вас в светлый Рай.

Тихо шепчет дьякон седенький,
За поклоном бьет поклон
И метет бородкой реденькой
Вековую пыль с икон.

Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль.
Ничего теперь не надо нам,
Никого теперь не жаль.

В пыльный маленький город, где Вы жили ребенком,
Из Парижа весной Вам пришел туалет.
В этом платье печальном Вы казались "Орленком" -
Бледным, маленьким герцогом сказочных лет.

В пыльном маленьком городе, где балов не бывало,
Даже не было просто приличных карет,
Годы шли, Ваше платье увяло,
Ваше дивное платье "Maison Lavalette".

Но случайно сбылися мечты сумасшедшие
Платье было надето, фиалки цвели,
И какие-то люди, за Вами пришедшие,
В катафалке по городу Вас повезли.

На слепых лошадях колыхались плюмажики,
Старый попик усердно кадилом махал,
– Так весной в бутафорском, смешном экипажике
Вы поехали к Господу Богу на бал.

Много лет спустя я рад был узнать, что Вертинского, как создателя особого песенного жанра, в котором ему и как автору, и как композитору, и как исполнителю не было равных, высоко ценил Шаляпин.

Итак, дверь, ведущую в мир русской предреволюционной поэзии, отворил мне естественник"

Любитель и знаток поэзии, Георгий Авксентьевич был поэтом в педагогике. Оттого, вероятно, я, не испытывавший тяготения к точным наукам, увлекся химией и естествознанием.

Химия рисовалась мне сказкой-былью, и она цвела, эта сказка, и она звучала.

– Ацидум ни́трикум фу́манс! – гремел весь наш класс, и Георгий Авксентьевич улыбкой поощрял эту нашу хоровую декламацию, как поощрял он ее и на уроках кристаллографии (в мое время программа средней школы включала в себя не только ботанику и зоологию, но и кристаллографию, минералогию и геологию);

– Окта́эдр! Ромбический додека́эдр!

Химия проникала и в наш речевой обиход, вплеталась в житейскую прозу. Если у кого-нибудь из учеников обувь весной или осенью просила каши, он говорил: "Сапоги мои – того: пропускают Н2О". И даже бранились мы, прибегая к химическим эвфемизмам: "Ангидрит твою перекись марганца!"

Рассказ Георгия Авксентьевича о геологической праистории нашего края оборачивался пейзажной поэмой, точной в каждой своей подробности. Исчезал Перемышль, исчезали деревни на том берегу Оки, исчезали луга и озера, между отвесными берегами пустынно, раздольно несла свои воды река… Мы ходили с Георгием Авксентьевичем на ботанические экскурсии и пополняли школьный гербарий. Вылавливали из озер жуков-плавунцов. Жуки поселялись на подоконниках нашего класса в стеклянных банках. Мы каждый день меняли им воду, кормили их и вели дневник, куда заносили события жучиной жизни.

Держал себя с нами Георгий Авксентьевич не как строгий ментор, а как взыскательный старший товарищ. Но мы не забывались. Он над нами подтрунивал. Но мы не обижались. Он редко сердился на тупиц – он умел свое раздражение растворить в шутке…

Сын перемышльского сапожника Слонковский, дурошлеп, невесть какими судьбами перескочивший в пятый класс, отвечает на заданный ему вопрос, как происходит опыление у таких-то растений:

– Ета… утета… он летить…

Продолжительное молчание.

– Дальше, сэр! – невозмутимо обращается к незадачливому ботанику Георгий Авксентьевич.

Болезнь не вытравила из Георгия Авксентьевича жизнерадостности. Время от времени на него находила хандра. Он и в мрачном расположении духа приходил вечерами к нам… На людях и смерть красна… Мы его не трогали, не пытались разговорить, занимались своими делами. Он молча курил, молча пил чай, потом уходил. С годами приступы тоски сошли на нет. Георгий Авксентьевич словно свыкся со своей бедой. Да и продолжались эти приступы тоски недолго. Вот опять перед нами прежний Горочка, словоохотливый умница и забавник, мастер на прозвища.

В Бога Георгий Авксентьевич верил, но временами в нем поднимался иван-карамазовекий бунт, еще жарче разгоравшийся, когда он думал о своей недоле. В частных беседах он нет-нет да и ругнет попов. Но он был интеллигентом чистой воды, и у него вызывали негодование все виды насилия, в частности – насилие над религией. Играя Сатина, он так произносил его слова, относящиеся к Татарину: "Он – молится? Прекрасно! Человек может верить и не верить… Это его дело! Человек – свободен…", что имевшие уши догадывались без труда, к кому обращен негодующий монолог артиста. Перед войной Георгий Авксентьевич все твердил, что за обезглавленные и поруганные храмы русским людям не миновать возмездия. Теорию Дарвина он излагал нам подробно и внятно, но без сочувственных комментариев и не скрывая от нас расхождений с Дарвином Уоллеса, признававшего вмешательство высшей силы в жизнь на Земле.

Георгия Авксентьевича заставляли выступать с докладами под Пасху. Он делал строго научные доклады, заканчивал их не позднее половины двенадцатого и шел к нам христосоваться и разговляться. В этих докладах не было ни единого слова "против Бога" и "против попов", и все-таки они его тяготили, и он ругал их устроителей непечатными словами.

В первые годы нашего знакомства из слов Георгия Авксентьевича явствовало, что он – ярый противник самодержавия. Но гнет "Совдепии" грубел и наглел, и Георгий Авксентьевич затосковал по ушедшей России.

Я часто от него слышал:

– Ах, какая тогда (то есть до революции) была свобода, Любимов! (Он шутки ради называл меня по фамилии и в домашней обстановке.) Ты себе представить не можешь, какая была тогда свобода по сравнению с тем, что теперь! Оценили мы ее, когда не только крестьян, а и нас всех закрепостили.

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так что сделался каждый день
Поминальным днем, -
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.

Если бы Георгий Авксентьевич читал "Окаянные дни" Бунина, он, конечно, привел бы и эти всеохватывающие в своей сжатости, сдержанные в своем страстном отчаянии строки: "Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье!"

В разговоре с тетей Сашей Георгий Авксентьевич дал своеобразное толкование марксистско-ленинской диалектики:

– Вы отказываетесь понять, Александра Михайловна, почему мы одно время носились с купцами, величали их "красным купечеством", а теперь сгибаем в бараний рог? Странный вы человек, Александра Михайловна! Да ведь это же и есть диалектика! Сегодня я у вас в гостях мирно пью чай, вы меня угощаете вареньем разных сортов, а завтра я приду и напакощу на ваш обеденный стол. И когда вы устремите на меня вопросительный взгляд, я вам отвечу: "Ничего не поделаешь, Александра Михайловна! Диалектика!.."

В 30-х годах с учителей начали драть десять шкур. От них требовали все больше и больше общественной работы, понукали их, подстегивали кнутом, но овсом не кормили. Георгий Авксентьевич мрачно острил:

– Скоро нас вместо Васи Грибова (перемышльского золотаря) заставят бочки вывозить. И что вы думаете? Ведь повезем! Да еще и на бочки влезем, если прикажут, а если пообещают прибавить сахару по карточкам, так еще и "Интернационал", сидя на бочках, в благодарность затянем. Это будет художественно… Помните анекдот? К Ленину пришел корреспондент иностранной газеты и сказал: "Вы в короткий срок сумели добиться от граждан беспрекословного повиновения. Почему же вы не потребовали от них, чтобы они поползли перед вами?" А Ленин ему: "Боюсь, что поползут"… Тихий ужас…

Современную литературу Георгий Авксентьевич почти не читал. Советских писателей презирал за мелкотравчатость и подхалимство. Восхищался лишь Сергеевым-Ценским и Есениным. Нравились ему и некоторые рассказы Пильняка, пьеса Катаева "Квадратура круга", пьеса Карташева "Наша молодость" по повести Виктора Кина "По ту сторону" (обе пьесы он видел в Художественном театре). На "Дни Турбиных" он, как ни рвался, так и не попал.

Когда я пытался увлечь его Алексеем Толстым, а из молодых – Леонидом Леоновым, он, прочитав, возвращал мне книгу и кривил губы в пренебрежительной усмешке:

– Что ж, на безрыбье и рак рыба, на бесптичье и жопа соловей.

Георгий Авксентьевич, как и его сослуживцы-единомышленники, высказывался откровенно в тесном кругу добрых знакомых и ни разу не прорвался при учениках.

Только однажды он вышел из себя в учительской, но учеников там не было. Прозвенел звонок. Моя мать с тетрадями под мышкой, в валенках с продранными пятками направилась к выходу.

– Вот, полюбуйтесь: вид на́ море! – возгласил Георгий Авксентьевич, показывая на мамину обувь. – "Учительница, поставленная на высоту", как обещал нам гражданин Ильич!

Георгий Авксентьевич нередко ополчался на русскую революционную интеллигенцию.

– Надо быть вовремя умным, – заключал он свои обвинительные речи.

Особым его нерасположением пользовались делавшие революцию поповичи, как он их называл – "семинары":

– Я их и в университете не переваривал. Семинара сразу отличишь по выговору и ударениям: любовъ, кровъ, кашля́ю, ката́строфа, композито́р.

Революционную интеллигенцию в целом он называл "Петры Михалычи", пользуясь для этого названия именем и отчеством заведующего нашей школой, сына рабочего, бывшего социал-демократа, к которому как к человеку и товарищу он относился прекрасно. Не менее характерным представителем революционной интеллигенции был для него другой перемышлянин, из духовного звания, ссылавшийся при царе, попович Вячеслав, которого любила моя тетка Евдокия Михайловна. Острякам доставляло удовольствие пародировать сложные фамилии, которыми блистало духовное сословие, как, например, Световостоков, Смиренномудренский. Наибольшую популярность заслужили "Наколокольнестоященский" и "Череззаборвзиранский".

– Господа Ленины пришли на готовенькое, – рассуждал Георгий Авксентьевич. – Кто проторил им дорожку? "Петры Михалычи", "Вячеславы Заборычип "Череззаборы Вячеславичи"…

А Петр Михайлович долго повторял себе в утешение:

– Мы пленники, но не рабы.

Жизнь показала ему, как он заблуждался.

Однажды на уроке Петр Михайлович сказал о себе:

– Я – советский аристократ… Мой отец – рабочий, наборщик. Умер, когда я еще был мальчишкой, от профессиональной болезни наборщиков: от туберкулеза. Наглотался свинцовой пыли… Мать – портниха. Ее игла нас двоих кормила и поила. Благодаря тому, что мать ночей не досыпала, мне удалось окончить перемышльское городское училище.

В Лете Лебедеве, как в выдающемся ученике, принял участие Александр Михайлович Белов. Его стараниями Петю приняли на казенный счет в калужское реальное училище, а потом Лебедев окончил в Москве два института: Учительский и Коммерческий.

С фотографии на меня смотрит высоколобый рабочий паренек. Он стоит "во всем параде": на нем пиджак, жилет, воротничок и галстук. Рядом с ним в глубоком кресле сидит его мать.

Назад Дальше