В "На дне", в одном из самых ансамблевых спектаклей "ПХАТа" (на роль Барона перемышляне пригласили калужского артиста Васильева; он же играл Сверчкова-Заволжского в чириковской "Марье Ивановне"; Васильев играл бесплатно, ему только оплачивали проезд), Георгий Авксентьевич, тогда еще не заметно выбрасывавший ноги, играл Сатина, подсмотренного им в жизни. Даже я еще застал таких именно Сатиных. На малоярославецком вокзале в годы НЭПа безотлучно пребывал некий Василий Васильевич. В обносках, из которых выглядывала голая грудь, в опорках, он с каратыгинским пафосом разглагольствовал о смысле жизни, о тщете, суетности и бренности всего земного. Мать велела мне, двенадцатилетнему мальчику, дать ему денег. Даже на почтительном расстоянии чувствовалось, что во рту у него не то эскадрон ночевал, не то нагадили кошки. Пророкотав слова благодарности, Василий Васильевич обратился ко мне с наставлением:
– Молодой человек! Украшайтесь добродетелью! Самое прекрасное свойство души человеческой – сострадание. И еще дозвольте вам заметить: любите и чтите родителей ваших. Я вижу: они вас учат добру. Воздавайте же им сторицей и не сбивайтесь с пути истинного, а на меня не смотрите: я – человек, хотя и честный, но – пропащий, погибший, больной! – гремел он на весь вокзал. – Загубил я свою жизнь ни за грош, ни за понюх табаку! И теперь мне все трын-трава, все нипочем! И-эх, Калужка, не затопи мою Вазузу! Пропадай, моя телега, все четыре колеса!
Вот такого велеречивого, морализирующего и философствующего оборванца, не забытовленного, не приниженного, не снятого с котурн, каким выглядел Сатин в исполнении "художественника" Подгорного, который, разумеется, превосходил Георгия Авксентьевича силой таланта, а главное – опытностью и виртуозностью техники, играл Георгий Авксентьевич. У нас второе действие "Дна" заканчивалось не по Художественному театру, а по Горькому. В Художественном театре Лука после смерти Анны зажигает огарок и начинает читать Псалтирь. У Горького входят захмелевшие Сатин и Актер. И Георгий Авксентьевич, наполняя слова Сатина ужасом перед смертью, давал волю звучному своему голосу: "Мертвецы – не слышат! Мертвецы не чувствуют… Кричи… реви… мертвецы не слышат!.."
Еще не успел прошуметь занавес, как тетя Саша прошептала восхищенным шепотом мне и маме: "Горка великолепен!"
Богданова долго тянуло к отрицательному типажу, и он зло и остро играл Городничего, Живулю, Коршунова, Юсова, смешно – Варлаама из "Сцены в корчме", Аркашку Счастливцева, Абрамчика из "Квадратуры круга". Но где-то глубоко в нем прятался лирический ключ, и когда он наконец пробился, то оказалось, что сущность его дарования составляет лирический комизм. Лучшие его роли – Онуфрий в "Днях нашей жизни", "Дурак" в одноименной пьесе Фульда, Слетов в "Волчьей тропе" Афиногенова, Волгин в афиногеновском "Чудаке".
Софья Иосифовна играла преимущественно бытовые роли, обнаруживая цепкую наблюдательность и чувство юмора. В ее репертуаре числились Домна Пантелеевна, Гурмыжская, Городничиха, Пелагея Егоровна в "Бедности не порок", Василиса Волохова в "Царе Федоре Иоанновиче", Кукушкина в "Доходном месте", Атуева в "Свадьбе Кречинского". Лучшая ее роль – старая ведьма Евдокия Антоновна в "Днях нашей жизни". Ах, как она была страшна!.. Особенно в третьем действии, когда, уговаривая родную дочь продаться фон Ранкену, она на нее кричала:
– Потаскушка! Дрянь!.. Кто тебя такую купит? Таких, как ты, на бульваре сотни шатаются.
Но, пожалуй, еще более отталкивающей, еще более страшной была Евдокия Антоновна – Меньшова, когда она в начале того же действия по-разному напевала "Очи черные…" ("Очи черные" – это ее счастливая находка: в пьесе сказано, что Евдокия Антоновна напевает "какой-то романс по-французски"): то зловеще, с воинственным видом расхаживая по комнате и грозя Оль-Оль, то игриво и кокетливо, желая ее смягчить; или когда она, пропустив коньячку, благодушно сюсюкала: "Дайте мне сиколядотьку, я так хочу сиколядотьку!". "Какое очаровательное бебе!" – говорил ей в тон Онуфрий-Богданов.
Вспоминая эти сцены из "Дней нашей жизни" в постановке и с участием Софьи Иосифовны, я повторяю слова моей матери: "Прямо как в Художественном!"
Никого из моих учителей не осталось в живых… Ну что ж!
Меня в загробном мире знают,
Там много близких, там я свой.(Случевский)
Москва, сентябрь 1970 – март 1978
В саду
Блести, звезда моя, из дали!
В пути года, как версты, стали:
По ним, как некий пилигрим.
Бреду перед собой самим…Андрей Белый
– Как тебя зовут?
– Птяптя.
– Да нет же, тебя "Коля" зовут! Скажи: "Коля".
– Нет, Птяптя!
Я прекрасно знаю, что я – Коля, а не Птяптя, как я называл себя, выучившись сперва говорить "мама" и "папа"; и не такой уж теперь великий для меня труд – выговаривать настоящее свое имя, но мне так больше нравится.
Я не помню, как я научился ходить, говорить. Взрослые мне потом рассказывали, что я долго отделывался междометиями и односложными словами своего собственного изобретения, а потом, словно наверстывая упущенное, заговорил на языке общепринятом и легко перескакивал через препятствия.
Зато помню ясно, как я под руководством няни молился:
– Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, няню, бабу, аму, гагу…
Помолившись о тех, за кого меня учили молиться, я потом поминал за здравие, кого сам находил нужным: под "амой" я разумел нашего сторожевого пса Полкана; "гага" – это было собирательное наименование бабушкиных уток.
Уже в двухлетнем возрасте я после этой молитвы произносил другую:
– Упокой, Господи, папу и Николая Нилыча.
А няня добавляла:
– Царство им небесное, место покойное…
"Меня почему-то будят в темноте и наспех одевают. Это нестрашно, но непонятно. Надо мной – Гынга. Почему она очутилась у нас ночью? Она берет меня за руки и выходит со мной во двор. А на дворе – светлынь. Гынга идет садом. Над нами летят большие красные птицы.
– Посмотри, какие птицы!.. – радостно говорю я.
Ночью загорелся сарай напротив нашего дома. Сильный ветер дул в нашу сторону, и над садом пролетали шапки горящего сена. Услышав набат, Гынга выскочила на улицу.
– Любимовы горят! – кричали соседи.
Она бросилась к нам и унесла меня к себе. Наш дом отстояли.
Пробуждение ночью и красные птицы в небе – это самое сильное впечатление моего раным-раннего детства.
…Первая моя обида (во всяком случае, запомнилась она мне как первая)… У меня до пяти лет вились волосы. Я шел по улице с тетей Сашей. На мне было летнее пальтишко. Из-под панамки выбивались волосы. Навстречу нам – деревенские девушки. Одна из них, окинув меня взглядом, заметила:
– У, какая глазастая девка!
…Я сызмала начал подумывать о выборе рода занятий, но часто менял решения. Насмотревшись на то, как перевозчики тянули канат через Оку и как от этого мерного их движения все приближался к берегу паром, уставленный телегами с лошадьми, я твердо решил быть перевозчиком. Но когда впервые привлекла мое внимание машинка для стрижки волос и когда я, глядя в зеркало, следил за проворно стрекочущими руками парикмахера, превращавшими мою голову в колкое, темное жнивье, я влюбился в ремесло цирюльника.
…Я рос среди взрослых, и это наложило отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь. Я и в Москве, учась в институте, прибивался не к своим сокурсникам, а к тем, что годились мне в матери и в отцы. Вот почему, когда я, постарев, огляделся по сторонам, я увидел, что вокруг меня пусто. Почти все мои друзья сошли в могилу, а среди сверстников я друзей не заводил. И рыхлою осенней тучей набухает, нависает, гнетет одиночество.
…Мне разрешалось играть возле дома, на улице с соседскими детьми. Но меня долго не тянуло к детям – они меня раздражали. Я воспринимал как наказание приход ко мне шумно веселых детей наших знакомых. Я был жизнерадостен, но я не выносил шума. Я предпочитал играть один, в саду. Отсутствие товарищей я восполнял воображаемыми друзьями. Но друзья эти были взрослые. Одного из них я назвал "Николай Николаевич". Он был уныл, тих, несловоохотлив, верхняя губа у него находила на нижнюю. Другого я назвал "Сергей Сергеевич". Он являл собой полную противоположность Николаю Николаевичу. Он был энергичен, вспыльчив, но, в сущности, добр; верхняя губа у него загибалась к самому носу. Оба звали меня, пятилетнего, "Николай Михайлович". Мы "втроем" уходили в дальний угол сада и веди беседы о крупных событиях: о том, что город по случаю приближения какого-то Деникина на осадном положении, и о мелочах жизни: о том, что нынче много нападало "добре́ сладкого", как говорили крестьяне, аркаду.
Однако, пожалуй, еще больше я любил созерцательное уединение, свободное от присутствия даже воображаемых лиц.
Хорошо лежать в саду и, слушая гуд в воздухе, в траве и в цветах, смотреть в небо, на неподвижные облака и на синь озер между ними, и на облака, проплывающие надо мной!.. Вон-вон плывет целая крепость, багряная от заходящего солнца, с голубыми бойницами, и вот ее уже нет… Я все смотрю в небо и о чем-то думаю, но мысли мои перенимают у облаков неуловимую их плывучесть. И словно это уже не я смотрю: меня нет, я разлился в зелени, в сини, в багрянце, и все же я существую, но на совершенно равных правах вон с тем мурашом, как видно, спешащим по своему очень важному мурашиному делу, и вон с тем, у которого такая ленивая, гуляющая походка.
…Слова всем понятные, обиходные меня до пяти лет не удовлетворяли. Я пытался создавать свои – и уже не от речевой беспомощности. Смысл моих "слов" я объяснить бы не смог, я мог бы только сказать, какого они цвета, что они мне напоминают, какие оттенки чувств я ими выражаю. Да и слова общепринятые вырисовывались в моем воображении – стоило мне произнести их про себя. Так, слово "мама" было для меня не только словом, но и радужным, чуть трепещущим кружком…Я бегаю по комнатам и произношу нараспев:
– Трата́р, Бурэ́зэ, Ми, Халэ́…
Я уклоняюсь от ответа на вопросы старших. Но я-то знаю, что "Тра-тар" – слово грозное, как боевой клич, что "бурэзэ" – это уже переход к умиротворению, а "ми" и "халэ" – это уже торжество ласковой тишины.
Потом я подхватывал непонятные для меня и именно поэтому притягивавшие мой слух, употреблявшиеся взрослыми слова иноязычного происхождения. Я нанизывал целые низки таких слов:
Абсолютно
Колоссально
Феноменально
Принципиально…
Слово "абсолютно" похоже на огонек лампы, жирное слово "колоссально" рисуется мне в виде глыбы сала. "Феноменально" и "принципиально" – это взлеты разноцветных мыльных пузырей.
"Реалист" скоро победил во мне "футуриста".
Выучился я читать и писать печатными буквами пяти лет. И меня начал разбирать зуд сочинительства. Я написал "Сказку о мальчике Ване". "Сказочного" в этом первом моем опыте ничего не было. На мальчика Ваню напал страшный китайский гусь, но взрослые подоспели вовремя и отогнали гусака. Это был "физиологический очерк". Я тогда почти каждый день проходил мимо двух китайских гусей. Гусак был страшен мне не столько потому, что мог ущипнуть, сколько тем, как он бежал, вытянув длинную шею, страшен сочетанием красного и черного на его виляющей голове. Этой сказкой с благополучным концом я заклинал заклятых своих врагов.
Спустя несколько лет я перешел на пейзажные зарисовки: "Лес перед осенью", "Осень", "Лунная ночь". А потом отважился на рассказы. Десяти лет написал рассказ "Счастье" – о любви студента к девушке. Благополучную развязку завершала глубокомысленная сентенция: "Счастье заключается в любви".
…Я рано ощутил тоску о прошлом.
Мне шесть лет. Я в Новинке. Ранняя весна. Я один в комнате. В окно видно, как за лес закатывается солнце. И вдруг мне стало так жаль, что прошлого года, прошлой весны мне не вернуть, что они никогда уже не возвратятся, что хотя сейчас мне хорошо, но тогда было лучше, а чем лучше – этого я бы объяснить не мог. В сущности, я тосковал о "прошлогоднем снеге". В противоположность поговорке, мне уже тогда нужен был "прошлогодний снег". Я каждый год вспоминал и тосковал о нем, как тоскую теперь о снеге моего детства и юности.
Иной раз до замирания сердца хочется, чтобы вернулся один день той поры, но только весь и только так, каким он мне на межпланетном расстоянии видится: как он с утра задумался, как ему взгрустнулось и он уронил несколько скупых слез, и как он вновь просиял; весь этот день, вместе со всеми, кто меня окружал, с мелкими, но такими важными для меня событиями, с домашней шутливой прелестью никому, кроме членов моей семьи, непонятного языка, с теми, кто зашел к нам тогда вечерком, с бронзовой лампой, которую я за массивность прозвал "бронзовик" и которую мы зажигали только при гостях, или с "карликовской" лампой, в виде горы, по которой ползут вооруженные кирками гномы, с амурчиками, раскачивающимися на качелях, прикрепленных к висящей на стене полке, с фигурками кавалера в парике и с косой и дамы в роброне, с групповым портретом, на котором снята моя бабушка и ее друзья по бегам, а среди друзей – богатырь в казацкой шапке и с казацкими усами, Владимир Алексеевич Гиляровский – "дядя Гиляй".
В детстве и в юности я испытал немало лишений, но внутренняя моя жизнь была так полна, что понятие "жизнь" я не отделял от понятия "счастье". Вот почему я и не замечал счастья. Оно было для меня воздухом, которым я дышал.
Что же наполняло меня счастьем? Ощущение, сознание моей духовной близости с матерью.
Летом 21-го года, когда недоедание сменилось для нас голодом, меня пригласила к себе в Пятницкое тетя Юня. За мной заехал ее сослуживец. После он говорил:
– Когда я на войну уезжал, я так не прощался с матерью, как Коля с Еленой Михайловной.
И больше недели я у тетки не выжил – запросился на голод, но – только бы к маме!
А три года спустя я уехал на лето в Новинку. Мать не пускали школьные и другие дела, и она собиралась приехать позднее. Она проводила меня до Калуги. Помню дом на Тележной улице, где жили знакомые, которые должны были отвезти меня на другой день к бабушке и теткам. Вижу чугунную лестницу с резными ступенями, на которой мы с мамой прощались… Вот мы оторвались друг от друга. Мать спускается на несколько ступеней вниз. Я сбегаю к ней. И так до самой двери на улицу. И когда дверь за нею захлопнулась и она, помахав мне рукой, скрылась, у меня было такое чувство, что с нею вместе от меня ушло все…
В этом году мы дали друг другу слово не расставаться. И мы с ней не расставались шесть лет, пока я не уехал учиться в Москву.
Меня полнило счастьем ощущение благодеющего бытия Божия – вовне и во мне.
Меня полнила счастьем красота православия.
Что могла противопоставить новизна великопостному звону, густая печаль которого медленно таяла в воздухе, тоже напоенном какой-то особенной, по-весеннему отрадной печалью; огонечкам свечей, после богослужений в Вербную Субботу и в Чистый Четверг изливавшимся из храмов в темноту вечерних улиц и то образовывавшим два встречных течения, то растекавшимся по боковым улицам, то притягивавшим оттуда светящиеся ручейки; нараставшему в течение Страстной недели желанию, чтобы время шло с неторопливою быстротой: скорей бы настало Светлое Христово Воскресение, и жаль уходящих страстных служб: Двенадцати Евангелий, выноса плащаницы, пения "се Жених грядет в полунощи…", "Чертога", "Егда славнии ученицы…", "Разбойника благоразумного" и "Благообразного Иосифа", жаль уходящих дней Страстной недели, когда в доме вдруг запахнет куличами, когда тебе поручают затейливую раскраску яиц; отлитой из серебра епитрахилей, риз, стихарей и золота свеч, легкокрылой Светлой заутрене и христосование тут же, в храме, в перерыве между заутреней и литургией, с друзьями, знакомыми и малознакомыми прихожанами; цветенью пасхального звона, всю Святую неделю со всех пяти колоколен осыпавшего тебя лепестками своих переливов; березкам, украшавшим храмы и крыльца домов в Троицын день? Что могла противопоставить новизна всей этой огнистой, цветущей, поющей, преображавшей всех и вся красоте? Красные галстуки и барабан пионеров? Они было поманили меня – шагистика прельщает всех мальчуганов, но я рассудил, что шагать под барабан мне никто не мешает в саду, и это даже в сто раз веселее, потому что здесь я могу разнообразить военные игры по своей доброй воле и хотению, а вот слушать жужжание пионервожатых было бы для меня нестерпимо. А да ну их и с галстуками, и с барабаном!.. "Мели, Емеля, – твоя неделя, пой, пой – день-то ведь твой, – мысленно обращался я к пионервожатому, – но подпевать тебе и слушать тебя не стану ни за какие коврижки!"
Меня наполняли радостью встречи с людьми. Я не был букой и нелюдимом, я искал встреч – но со всякого звания взрослыми. Владельцы дома, где мы жили, затеяли ремонт надворных построек, и в кухне у нас зимовали нанятые ими крестьяне. Я подружился с ними и чуть не каждый вечер читал им вслух. Прочел "Робинзона", "Капитанскую дочку" и многое другое. Наставив уши, вслушивался в их речь, душистую, как весенний луг, многокрасочную, как небо на закате, в звуковую вязь "калуцкого" говора.
Меня полнила счастьем природа.
Когда начиналась уборка сена – городу принадлежало пять расстилавшихся вокруг него лугов, – горожане дня на три переселялись в луга, питались, главным образом, яблоками, и только ночевать "лошадники" уезжали, а "безлошадные" уходили домой.
Я помогал трясти сено, сгребать его в валы. Копнить и навевать его на воз – это уж было мне не по силам. Я только подсоблял Натальюшке и ее дочерям при увязке воза тащить веревку. Федор Дмитриевич стоял на возу и, подав команду, прыгал, уминая сено.
– Та-шшы́м! – отзывалась Натальюшка, и мы, почти – "дедка за репку", – "ташшыли" из-под низа телеги веревку. После многократного "Ташшым!" Федор Дмитриевич говорил:
– Хорош!
Это означало, что сено спрессовано и что воз по дороге не растреплется. Затем увязка – и в путь.
День увоза сена был для меня днем тревожного ожидания. Предложит мне Федор Дмитриевич сесть на воз или не предложит?.. Он так бережет холеных своих лошадей, что если воз, на его взгляд, окажется слишком велик, то не предложит. А прокатиться страсть как хочется. Но вот, когда я уже окончательно убеждаюсь, что дело мое труба: сейчас воз тронется, а Федор Дмитриевич и не смотрит в мою сторону, он оборачиваемся ко мне:
– Николай Михалыч! Садитесь! (Он, сколько я себя и его помню, всегда называл меня по имени-отчеству.)
Федор Дмитриевич идет сбоку, держа в руке вожжи, а я торжественно восседаю на возу.
Однажды, когда, напротив Перемышля, убирали "Заозерье", над городом выросла туча, словно написанная синими чернилами, разбавленными водой. Однако синева все глубилась, густела, догустела до черноты, и на этой лиловой по краям черноте призрачно и все же успокоительно белели три высоко стоявшие церкви.
Первыми всполошились крестьяне, убиравшие сено нашим соседям:
– Глянькаси́! Туча́ оттэда заходить!
– Откеда?
– Ай не видишь? Да ты не туды глядишь! Над самым над городом.