Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Николай Любимов 17 стр.


Налетел ветер, мигом разметал по клочкам валы сена, прогнал тучу, так что на нас не упало ни капли дождя, и успокоился. И тут мы подивились крестьянской наблюдательности Маловых. Кажется, вот этот клок сена наш: он лежит на нашей полосе, и этот тоже наш: он хоть и на соседней полосе, но совсем около нашей. Мы собираемся пригрести эти клочки к остаткам наших валов.

– Нет, не трожьте, это не наши, – говорят Маловы и пригребают сено, отлетевшее Бог знает куда, повисшее на приозерных ракитовых кустах, в которые упирается луг.

И Маловы ни разу не ошиблись: никаких недоразумений и препирательств у них с соседями не выходило. Соседи, близкие и дальние, сгребали сено с нашей полосы, а Маловы сгребали наше сено у них.

Природа, окружавшая Новинку, на первых порах показалась мне скучнее перемышльской. Я привык к открытым далям и к разнообразию видов. В Новинке – ни гор, ни реки, ни озер. Лес и поле, поле и лес, лес, лес… Березняк, осинник, ольшаник, орешник… Но потом я научился находить разнообразие в этом кажущемся однообразии и уже надолго впивался взглядом в сентябрьскую березку, золотисто-розовую на закате, в пепельную дымку дальних лесов, сквозившую в уже голых сучьях ближнего леса, в круг не облетевшего березняка, сказочным дворцом из горящего золота стоявшего среди унылой голизны. Я никогда не забуду зеленого свечения в лесах – на траве, под кустами, когда я поздним июльским вечером ехал на телеге из Малоярославца в Новинку: то видимо-невидимо светляков засветило свои огоньки.

В вагоне я прилипал к окну. Пока передо мной летним вечером вели хоровод стройные березки в белых платьях с черными крапинками, пока я видел овец, клочьями войлока раскидавшихся по осеннему лугу, пока угрюмая яркость непривычной для моего глаза хвои скрадывалась голубизною неба и мягкой желтизною листьев, пока холодно догорала над смешанным лесом осенняя оранжевая заря, я с досадой отворачивался от окна только когда меня окликали.

Вначале железнодорожный мир пугал меня, жившего вдалеке от станции, лязгом, грохотом, шипением пара, ревом и воем гудков, угарной и жирной вонью мазута, шлака и угольной пыли. Но этот испуг длился недолго.

Я так и не свыкся с миром машин. Я отворачиваюсь от самолетов в воздухе и не понимаю, как их можно сравнивать с птицами. В полете крылатых этих амфибий есть что-то противоестественное. С водою дружат только парусные суда. Даже красавцы-теплоходы кажутся инородными морской стихии. А на суше мне не режет, напротив – ласкает глаз железная дорога. Семафоры, дымы, рельсы, гудки, поезда умеют сливаться с природой. Голоса поездов и в лесу, и в полях странным образом не нарушают тишины – может быть потому, что в их голосах звучит то же, что звучит временами в ветре, в шуме лесов, в криках отлетающих журавлей: то зовущая, то прощальная грусть.

Летом я много времени проводил на озере. Купался. Лежал на солнце. Катался на лодке и смотрел на чешуйки струек, на мелкую рябь – она напоминала мне пенку на молоке. Смотрел, как в ветреный день волны за кормой дразнят одна другую темными плащами с кружевной отделкою пены. Повернувшись лицом к городу, смотрел, как пылают окна домов и зажигают на воде кроваво-красные отблески.

Все радовало меня, когда я шел по родному моему городку, – и бело-розовое цветение садов, и решетчатая тень, которую отбрасывал на песок чей-нибудь палисадник.

Все запахи родного дома, даже застоявшийся, сухой серый запах пыли в комнатах, не проветривавшихся и не убиравшихся, пока мы с матерью гостили в Новинке, я втягивал в себя, жмурясь от наслаждения.

Но больше всего я любил сад… Моя жизнь в саду начиналась, когда еще под деревьями смешанным с грязью сахарным песком лежал снег, а кончалась с первыми заморозками. В этом саду со стройными рядами яблонь и груш, отделенными один от другого лужайками, с малинником и ореховым деревом слева, с сиреневой беседкой, с кругами, треугольниками и ромбами клумб, с одиноким кустом сирени среди них, березами и осинками справа и ракитами и березами вдоль забора, отгораживавшего сад от выгона, – в этом саду я молился Богу, играл, учил уроки, учился видеть и слушать, каждую весну чистил лужайки от сухих веток, подстригал бордюр на клумбах, полол клумбы и грядки, поливал цветы, думал, читал, "ставил" для самого себя спектакли, играя все роли в пьесах, писал прозу, писал пьесу-сказку, писал стихи.

В этом саду я изведал блаженство – встав спозаранку, пробежаться босиком по росе и собрать в корзину нападавшие за ночь яблоки и груши. В этом саду я изведал блаженство есть эти яблоки и груши прямо с влажной землей. В этом саду я изведал блаженство обирать малину с кустов, мелкую, доверчиво и открыто розовевшую у забора, и крупную, притаившуюся в глубине колючих кустов у сарая, точно побывавшую в руках у чеканщика, который на поверхности каждой алой пирамидки вычеканил одинаковые кружочки. Да мало ли было у меня подобных блаженств!..

Вот две сросшиеся березки. Взглянешь на них, когда солнце заходит: освещенная сторона их стволов – словно из кое-где поцарапанной красной яшмы. Зайдешь с другой, затененной стороны – она как будто сделана из какого-то иного, изголуба-серого камня.

Сколько и каких только цветов ни росло на клумбах! Первыми радовали глаз неприхотливые веселенькие маргаритки. А там и ландыши, и нарциссы, и пионы, и анютины глазки, и белые лилии, и резеда, и душистый табак, и душистый горошек, и штамбовые розы, которые мы на зиму кутали от холода палым листом, и "девица в зелени", и "царские кудри", и "львиный зев", и гвоздика, и маттиола, и левкои, и астры, и георгины!

Во всем была своя прелесть: в лепестках черемухи, крылышками мотыльков устилавших дорожку, в похожих на пестрых бабочек анютиных глазках, в бахромчатых лепестках гвоздики, в чайных розах, пахнувших коричневыми яблоками, в тихом, застенчивом и все же незабвенном в своей зыбкости аромате душистого горошка.

Но самой глубокой любовью любил я сирень. Ее расцвета я ждал как праздника, и в сплошной праздник превращала она мою жизнь, покуда цвела, – праздник не пышный в победной своей торжественности, но оттененный явственно для моего слуха звучавшей печалью, той самой печалью, что звучит в самом ясном весеннем дне. Богатство ее оттенков и переливов непередаваемо в слове. Определение "сиреневый" – одно из самых многозначных определений. Бледная голубизна сочетается в нем с лиловью, розовое сливается с почти пурпурным, яркость умеряется нежностью. Я искал в сирени пятилепесткового "счастья" – и не нашел ни разу. Но я не сетовал на нее за это. Одно то, что я мог на нее смотреть и ею дышать, было для меня несказанной отрадой. Ликующее благоухание черемухи – бездумное и бестревожное. Ему я предпочитал благоухание сирени, до щемящей, до томительной грусти радостное, как невысказанная любовь.

Давно уже нет у меня той сиреневой рощицы. И когда теперь в моей комнате появляется жалкий букетик сирени, я надолго прячу в него лицо. Я дышу запахом моего детства и юности, запахом давным-давно ушедшего от меня счастья.

Я поездил потом по России.

В скольких цветниках гулял я часами, слушая звучание красок, вбирая в себя сочетание тонов, любуясь взметами воды, которая, точно серебряная канитель, летела из шлангов, ничуть не напоминая тех струистых веерков, какими я опахивал клумбы из леек!

Я побывал в стране бурятов. Я видел ее горы, верблюдами разлегшиеся вокруг Улан-Удэ, я видел захватывающее дух безбрежье Байкала.

Я вслушивался в судорожный ритм Терека, так не похожий на ритм моря, мерного и в своем гневе.

Я видел во Владимире чуть колышущееся синее марево над заречными лесами и полями, каждое утро обманывавшее меня, – марево я принимал за море.

Я видел зеленые, неподвижные при безветрии, фонтаны плакучих и в в Кисловодске.

Целую неделю я ежевечерне гулял во владикавказском парке: в прудах мерцали оранжевые, золотые и зеленые пирамидки и столбики света, бросаемого фонарями; и вдруг – лебедь, оставлявший после себя белопенный косой угол, стороны которого касались этих пирамидок и столбиков.

Я видел неправдоподобно высокие горы Кавказа – мой приученный к равнинам, холмам, буграм, пригоркам и косогорам глаз долго принимал их за тучи.

Я глядел на закат, опунцо́вевший серебро Арагвы и Куры, кативших свои волны неведомо куда – казалось, на край света.

Я глядел на Черное море из Алупки, где я почему-то особенно остро ощущаю, что твердой земле тут конец навсегда, что никакого того берега нет, а есть лишь дымчатая даль и самоцветы зыбей, и вот-вот их расшвыряет трезубцем все еще единодержавный Нептун. Я видел из иллюминатора теплохода чернильную жуть ночного Черного моря.

Я видел, как по утреннему Черному морю плыл к берегу остров расплавленного золота и хрусталя, а впереди – корабликами под парусами, фонариками, свечечками, стрелами остриями вниз – вспыхивали блестки. Я видел волны утреннего моря, прошитые искряным бисером. Вечерами мне представлялось, что линия горизонта исчезла, что нет и моря, что предо мной небосвод, спустившийся до самого прибрежья.

Я плыл по задумчивой Свири с задумчивыми лесами по берегам, внезапно разливающейся так, что глаз не обнимет морской ее шири.

Я плыл по предвечернему Днепру от Киева до Канева… Палевые облака закрывают солнце. Солнце прорвалось – и через весь Днепр протянулась золотая дорожка в бирюзовой воде. И вот уже вода не бирюзовая, а стальная, и дорожка стала огненной, и от огня прыщут искры, и вот уже сталь разостлалась сизым шелком. Справа – насторожившиеся леса из "Страшной мести", над ними – молодой месяц. Слева – песчаные мели, кустарник; за кустарником – степной простор: его необъятность угадывается издали; над простором – одинокая звездочка.

Я побывал на утренней заре в лазоревом царстве Канева:

лазоревое небо,

лазоревый Днепр,

лазоревые дали

Я любил речушку Таруску, то бойко о чем-то журчавшую сама с собой, то притихавшую, почти исчезавшую меж лесистых уступов гор по берегам.

В течение месяца я каждый день ходил киевскими приднепровскими парками навстречу вечерней заре, расплывавшейся над Андреевской церковью. Из лимонно-сиреневой она становилась вишневой и тихо, медленно угасала, а внизу, на неприглядном Подоле, зажигались цепочки огней, и Подол сказочно хорошел: он весь струился светом, как стены убогой хижины дровосека в первой картине "Синей Птицы".

Я видел Почаевскую Лавру – Китеж, уходящий главами не в озерную глубь, а в небесную высь.

Я бродил по Михайловскому, Тригорскому и Петровскому с самоуглубленной тишиною их рощ и полей, тишиною озер, по лилови которых, оттененной неподвижными клубами зеленого дыма листвы, в бурные дни проносятся черные зыби.

Я глядел на текучую бирюзу Себежа, вдруг взблескивающую из-за холмов.

Мне запомнились фарфоровые статуэтки чаек на отмелях Псковского и Чудского озер.

И только почему-то во Пскове я долго провожал взглядом бегущие автобусы, на которые низвергались зеленые ливни теней от листвы деревьев, растущих на тротуарах.

Я глядел на предутренний перламутр Азовского моря.

Но куда бы ни заносила меня судьба: на озеро Рида или на речку Протву, в Петербург или в Боровск, на Волынь или в Казань, в Вильнюс или в Закарпатье, в Чебоксары или в Чернигов, в Минск или в Царское Село, в Мцхету или в Полтаву, в Таллинн или в Суздаль, в Углич или в Юрьев-Польской, в Ригу или в Батуми, в Переславль-Залесский или в Сухуми, в Ораниенбаум или в Тарусу, в Хосту или в Диканьку, в Павловск или в Афон, в Ярославль или в Тбилиси, в Ростов Великий или в Ереван, в Новгород или в Бахчисарай, – мой сад цветет в моей душе всем своим многолепестьем, шумит всею своею листвой.

…Меня полнило счастьем каждое новое знакомство с искусством слова.

Лишь самое-самое первое прикосновение моего слуха к поэзии вызвало у меня недоумение.

Няня, убаюкивая меня, пела всегда одно и то же, и из этого одного и того же я улавливал всего две строки:

Под вечер, осенью ненастной…

И:

Ты спишь, дитя, мое мученье…

Мне было непонятно, почему называет меня своим "мученьем". Ведь я же так люблю ее и почти всегда слушаюсь… И почему она утверждает, что я сплю, хотя мне не спится?..

Одна из первых моих собственных книг – басни Крылова с картинками. Понравились они мне тем, что животные говорят в них, как люди, что их приключения так уморительно забавны. Я еще не умел разбираться во впечатлениях, но, конечно, уже тогда чувствовал выразительную энергию могучего крыловского языка, чувствовал, с какой естественной живостью разговаривают "дедушкины" герои. А "дедушки ны" поучения оказались не привесками пресной и ни для кого не обязательной "морали", а незыблемыми камнями, легшими в основание свода нравственных законов, которым я с большим или меньшим успехом старался следовать после, – незыблемыми именно вследствие непринужденности простодушно-лукавого тона, каким эти поучения высказаны, благодаря опять-таки живописной и живоносной народности крыловского языка.

От басен Крылова меня подвели к афанасьевским сказкам в обработке для детей. С каким увлечением я погружался потом в мир Андерсена и братьев Гримм! И все же их герои не заменили мне Михайлу Иваныча, Левона Иваныча, Лису Патрикеевну, братца Иванушку и сестрицу Аленушку, Верлиоку и Бабу-Ягу. Меня пленяла всякая сказка, но особенно та, что выросла из окружавших меня лесов, оврагов, озер и болот.

Первая моя встреча с поэзией Пушкина: тетки спели мне "Буря мглою небо кроет…" и сказали, что это стихотворение написал великий русский поэт Пушкин. (Что он написал и приводивший меня в недоумение романс "Под вечер…", которым няня пользовалась как байкой, – об этом я узнал, когда, подобно гоголевскому Петрушке, принялся читать все подряд, кроме писем, в его однотомнике и, подобно тому же самому герою, получал странное наслаждение от того, что было уже совершенно недоступно моему недозрелому уму – плоду совсем еще недолгой науки: от исторической, публицистической и критической прозы Пушкина.) До "Зимнего вечера" поэзия будила во мне более или менее сильные впечатления. Восторг, от которого по спине струйкой бежит холодок, в первый раз вызвал во мне "Зимний вечер".

"Зимний вечер" взволновал меня не только действенностью, светописью и звукописью описания метели в первой строфе. Мне объяснили, что "добрая подружка" – это няня поэта, Арина Родионовна. Любовь поэта к няне нашла живой отклик в моей душе – душе ребенка, для которого старушка няня до конца ее дней была самым родным, после матери, человеком.

А потом мама прочла мне три описания природы из "Евгения Онегина". Грустью отозвалось в моем сердце пушкинское описание весны. Ведь я уже тогда грустил весною – грустил в предчувствии, что мое любимое время года скоро пройдет, что самое радостное в весне – это ее преддверие, когда, "гонимы вешними лучами", бегут "мутные ручьи", а что, раз соловей "уж пел", значит, весне не сегодня-завтра конец. Вот так же грустил я, когда зацветала сирень, – грустил оттого, что каждый день ее цветения приближал меня к ее увяданию. Вот так же грустил я в первый день Пасхи: раз она началась, значит, скоро кончится. Вот так же начинал я грустить много позднее в первый же день приезда на каникулы. Как ни мучительно нетерпение ожидания, все-таки оно радостнее наступления, потому что, ожидая, еще не думаешь о конце.

Первая, очень ранняя, допушкинская встреча с поэзией Лермонтова – "Ангел". В нем была мне слышна только музыка, а в глазах стоял светлый туман… Когда я уже бегло читал и мать подарила мне лермонтовский двухтомник, я накинулся на него, как на полное собрание сочинений Пушкина в одном томе, и тоже, кроме писем, прочел его от строчки до строчки, а "Маскарад" "поставил" на импровизированной сцене.

В 64-м году, впервые приехав в Пятигорск, я побежал к памятнику. Я увидел молодого и строгого Лермонтова, опершегося подбородком на руку. Взгляд его устремлен в незримую мне даль. Он ведет с вечностью недоступную нашему слуху беседу.

Так вот он какой – тот, чьи последние песни всегда причиняют мне блаженную боль, тот, кто расслышал звездную мерцающую перемолвь, тот, кто увидел в небесах Бога, тот, чьи строфы с одинаково скорбной успокоительностью трепещут зеленым певучим трепетом листьев ветвистого дуба или рокочут синим гулом моря ("А море Черное шумит не умолкая")!.. Да, он точь-в-точь такой, каким я его себе представлял. И мне хотелось, чтобы он был таким.

Я уже знал наизусть "Сенокос" и "Весну" Майкова. И уже тогда одним из основных мерил художественности являлась для меня верность жизненной правде, возведенной в перл создания. Да, это первые звуки, по которым я, сидя дома, угадываю приход весны: как только зимние рамы вынуты, до меня долетает "благовест ближнего храма", и уже не сани скрипят по снегу, а стучат колеса по твердой земле.

А дальше – Некрасов. Я и теперь, как в детстве, вздрагиваю при звуках "Ой, полна, полна коробушка…", и сердце у меня, как в юности, заходится от ощущения широты русских просторов, от ощущения широты русской души… И от гордости за этого барина, создавшего насквозь народную песню…

Двойственное ощущение не покидало меня, когда мне читали и когда я потом уже сам читал Некрасова…

Умер, Касьяновна, умер, сердешная,
Умер, и в землю зарыт!
Ведь наскочил же на экую гадину!
Сын ли мой не был удал?
Сорок медведей поддел на рогатину -
На сорок первом сплошал!

Или:

"Государь мой! Куда вы бежите?"
– "В канцелярию; что за вопрос?
Я не знаю вас!" – "Трите же, трите
Поскорей, Бога ради, ваш нос!"

Что же это мне слышится? Речь встретившихся на улице и разговорившихся крестьянок и петербургских прохожих, без единой поправки и перестановки перенесенная Некрасовым на бумагу, или это стихи, но только ни на чьи другие не похожие? Отвечал я себе тогда другими словами, но смысл их был такой: это разговор, ставший поэзией, и это поэзия, ставшая разговорной.

"…за Некрасовым бессмертие", – с удовлетворением прочел я впоследствии у Достоевского в его заготовках к "Дневнику писателя" за 1877 год.

А потом – Фет.

Только тот имеет право на звание поэта, кто как бы подслушал наши тайные мысли, чьи чувства – это и наши чувства, кто говорит и от своего, и от нашего имени, но только так говорит, как мы бы сказать не сумели.

Вновь и вновь – в разные годы моей перемышльской жизни – возвращаясь к поэзии Фета, я убеждался, что она выражает мои настроения.

Тихо все, покойно, как и прежде;
Но рукой незримой снят покров
Темной грусти, Вере и надежде
Грудь раскрыла, может быть, любовь?

Что ж такое? Близкая утрата?
Или радость? – Нет, не объяснишь, -
Но оно так пламенно, так свято,
Что за жизнь Творца благодаришь.

Стоит только оглянуться -

…и мир вседневный
Многоцветен и чудесен.

У поэта глаза разбегаются, и сердце готово выпрыгнуть из груди при виде весеннего преображения мира, при виде "сияющего мороза", при виде утренней "мощи света", при виде робко набегающих сумеречных теней, при виде "тихой звездной ночи". "Именно так и я воспринимаю природу, – говорил я себе, – но только Фет наводит мой взгляд на то, чего я прежде не замечал и не различал".

Я дивился фетовскому искусству немногими словами так много "навеять на душу":

Облаком волнистым
Пыль встает вдали;
Конный или пеший -
Не видать в пыли!

Назад Дальше