Дочки матери - Елена Боннэр 12 стр.


Мама ушла, и, пока Егорка крутился на диване и на полу вокруг меня, а Нюра где-то "за углом" мыла посуду, я стала осматривать комнату. Она была большая, два окна выходили во двор. Там, посередине, было какое-то невысокое здание и ни одного деревца. "Не лучше, чем двор в "Астории", может и в него нет ворот?" - подумала я. В комнате, слева от двери, был альков с тяжелой зеленой бархатной портьерой. Там стояла болыпенная кровать, тумбочка и какой-то шкафчик. Слева же, дальше к окну, стоял диван, на котором я должна буду спать, потом стена снова уходила вглубь, и вдоль стояла тахта, а поперек, недалеко от окна, наша "золотая" кроватка. "Золотой" она называлась потому, что ее столбики и сетка-загородка были металлические, цвета золота. Эта кроватка была сначала моя, потом стала Егоркина, а потом еще будет Наташкиной. Перед "моим" диваном стоял довольно большой стол, на котором мы только что позавтракали. Я про себя отметила, что накрыт он клеенкой, как было на курсах марксизма, а не скатертью, как всегда у Батани. По правой стене комнаты стояли два книжных шкафа: в одном были книги, а в другом за стеклом виднелась посуда. В углу перед альковом на полу лежало три больших чемодана и стояли два, которые приехали со мной.

Осмотр комнаты меня не то чтобы удивил, но явно озадачил. Я впервые почувствовала, что мое лицо становится похожим на Батанино, когда она озабочена, именно почувствовала, так как зеркала я в этой комнате не нашла и себя не видела. Я никогда - верней, не я, а наша семья - не жила в одной комнате, самое маленькое их было две, на Каменноостровском. В Чите это была целая половина большого дома Моисея Леонтьевича. В "Астории" было два, как там говорили, "номера", в "Гранд-Отеле" было сначала семь, а потом три комнаты, на курсах марксизма - три. Так что одна комната, конечно, оказалась для меня ошеломляющей новостью, тем более, что я уже как-то была в курсе батаниных забот о "жилплощади".

Прежде я никогда не спала на диване, даже не знала, как его стелить, а Батаня уже с четырех лет требовала, чтобы я "немедленно", как только встану, стелила постель. Когда я чуть подросла, она стала требовать, чтобы я это делала, "не выходя из комнаты", и только потом я имела право сбегать в уборную. В этой комнате не было письменного стола, а раньше, где бы ни жили, он был так же обязателен, как кровать. Пока я все это обдумывала, пришла Нюра с посудой и сказала: "Игоречек и Люсенька, сейчас мы будем одеваться и пойдем к Руфе и погулять". Оба наши имени звучали как незнакомые - меня не звали Люсенька, а Егорку никто не звал Игоречек, но с Нюриной легкой руки в "столичной" "Люксовской" жизни постепенно к нам прилипли эти имена. Мое первоначальное армянское Лусик уже давно стало просто "Люська", правда, Рая, Батаня и еще кто-то из Батаниных называли меня иногда Люсьена или даже Люсьеночка, но в Москве я уже прочно стала Люся.

Позже, в школе в классном журнале я увидела - Алихано-ва Людмила - и сказала учительнице, что я никак уж не Людмила, а Лусик или на худой конец Люсьена. Но она ответила, что таких имен не бывает и пора бы знать, что Люся значит Людмила. Я все же настояла, чтобы она написала "Люся". От имени "Людмила" меня просто тошнило.

Мы стали собираться на улицу, а пока Нюра мне все рассказывала про здешнюю жизнь. Ей очень нравится, и живет она как "барыня". "Никаких печей, ты только посмотри - отопление, и всегда тепло. Никаких тебе керосинок и примусов - на кухне газ. Ты знаешь, что такое газ?" - "Нет". - "Ну, слушай, никакой копоти, кастрюли чистить не надо, чиркнул спичку - и все, чайник через пять минут кипит. Алиханов сам себе чай готовит, вот!" Я знала, что папа катастрофически не умеет управляться с примусом и керосинкой. У него всегда все горит, коптит, взрывается. Все, даже Батаня, предпочитали сами готовить ему чай, чем допускать до кухонной "техники". "У меня теперь руки, как у Руфы, посмотри, ведь никакой грязи, даже мусор не выношу. В баню здесь таскаться не надо. На третьем этаже есть душ, мойся не то что по субботам, а хоть каждый день. Там и постирать можно, только сушить, правда, негде, чердака здесь нет, зато ничего не украдут", - радостно продолжала она. В Ленинграде был чердак, от него у швейцара хранился ключ, но почти каждую неделю говорили, что у кого-то украли все белье. Однажды украли и у нас. "Пока Алиханов и Руфа на работе, я прямо здесь натяну веревку и сушу. Оно у меня живехонько под утюг - готово. Ты ведь знаешь, как я выжимаю", - она опять засмеялась. У Нюры была примета:

"если слабо выжимать, муж пьяница будет", и она выжимала так, что Батаня говорила; "От твоих рук простыни трещат". Я на всю жизнь запомнила эти Нюрины слова о пьянице-муже и тоже, пока была сила, выжимала до последней капельки.

А Нюра все сыпала и сыпала на меня разными подробностями: "Внизу столовая, когда некогда, можно обед готовый брать. Они там готовят очень даже прилично". - Слово было Батани-но, и сказала она его с Батаниной интонацией. - "Девушки, которые в нянях живут, все славные. А хозяйки или одинокие мужчины - тут их чуть не полдома таких жильцов - почти никто по-русски не говорит. Иностранцы. А вообще в "Коминтерне" хорошо жить, это не то, что "курсы марксизма", и даже лучше, чем дома", - домом она всегда называла наш ленинградский - с него началась ее городская жизнь. "Какой "Коминтерн"? Мама сказала, что этот дом называется "Люкс"". - "Конечно, "Люкс"", но это и есть "Коминтерн ", - настаивала она, но тут я была с ней не согласна, я уже знала, что Коминтерн - это Коммунистический Интернационал, как КИМ - Коммунистический Интернационал Молодежи, и вообще, что она не знает, что ли: "Заводы вставайте, шеренги смыкайте, на зов Коминтерна весь мир собирайте. Два класса сомкнулись в смертельном бою. Наш лозунг - Всемирный Советский Союз..."

Но я не стала объяснять Нюре, что она говорит "чепуху" (слово папино). Это он, когда я что-нибудь путала или говорила неверно, потому что не понимала, все свои разъяснения начинал со слов; "Не говори чепухи". Он "чепухи" не любил. Я, глядя в блестящий, темный паркетный пол, выложила свой последний аргумент: "А полы натирать?! Ты же всегда говорила, что линолеум лучше всего, провел тряпкой, и чисто". - "Так, Люсенька (опять эта "Люсенька"), ведь каждую неделю полотеры приходят. И в столовой каждую неделю вечером для технических работников доклад о международном положении, потом разговаривают, шутят, поют под гармонь, прямо как посиделки у нас дома, только без подсолнухов. ("У нас дома" - означало ее деревню.) И Алиханов однажды доклад делал - очень хорошо, и девушки сказали, что из всех докладчиков он самый красивый". Я поняла, что Нюра уже никогда не захочет "домой", что теперь, видимо, Москва станет "нашим" городом, а про Ленинград нечего и думать - он для меня кончился и "не воротится", как не "воротился" тот, "первый", Сестрорецк.

И вот мы пошли гулять. Прошли мимо швейцара и налево по улице, мимо большой булочной внизу нашего дома. она называлась "Филипповская". Мимо домов, где на углу была аптека. Вышли на площадь. Посредине стоял памятник. Он был совсем простой - высокая серая узкая пирамидка, к которой ведут несколько ступенек. Памятник назывался "Свобода". Теперь эту "Свободу" задвинули куда-то далеко вглубь квартала и на ее месте стоит "Юрий Долгорукий". С самой площадью для меня лично произошла странная метаморфоза. Все, в детстве кажущееся большим, взрослого удивляет своей уменьшенностью. С ней случилось наоборот. Теперь мне эта площадь кажется больше, а тогда - в детстве - казалась маленькой. За памятником был сквер, а за ним - мамина работа. Она называлась "Институт Маркса-Энгельса-Ленина". Там были разные люди, которые говорили мне всегдашнее: "Как она выросла, совсем большая". И, конечно, спрашивали, нравится ли мне Москва и рада ли я, что приехала. Я была очень вежливая и всем говорила, что да, и мама была очень довольна и сказала, что уйдет с нами "на полчасика", чтобы нас побаловать. В Ленинграде "побаловать" означало, что мы пойдем в Квиссиану есть пирожные и пить шоколад.

Мы пошли совсем рядом, во второй дом с левой стороны площади, и вошли в малюсенький полуподвальчик, узкий, как коридор. Там у стены стояли два маленьких столика, а в конце его человек за стойкой накладывал что-то в стеклянные вазочки. Егорка закричал: "Сливки, сливки". Я не любила ни подвалы, ни молоко, ни сливки и не понимала, чего он радуется. Но промолчала, решив все же посмотреть, что это такое. Мы сели и перед нами поставили эти вазочки с густым, высокой горкой стоящим чем-то белым, в которое были со всех сторон натыканы черносливины. Я рукой вытащила черносливину, получила от мамы легкий шлепок по тыльной стороне ладошки, взяла ложку и начала пробовать. Было как-то легко и вкусно. Я быстро все съела и посмотрела на маму. Она сказала: "Это взбитые сливки, хочешь еще?" Я хотела. Так в первый день московской (уже настоящей московской, а не на время) жизни я попробовала и полюбила свое "самое любимое" на всю жизнь лакомство. Потом я узнала, что мама-папа зовут это место "у последнего нэпмана", хотя продавец сливок, маленький и очень худой старый человек, на толстого нэпмана с плаката никак не походил. Скоро я с ним буду "очень хорошо знакома". Он будет мне давать сливки без денег, а мама потом будет с ним за меня расплачиваться. Просуществует этот подвальчик до весны 35-го года, а потом дверь в него однажды окажется навсегда заколоченной.

Вечером того же первого московского дня папа принес мне новую книгу, которую я перечитала подряд несколько раз, и она стала на пару месяцев любимой и первым лекарством от тоски по дому. Книга называлась "Газетные воробьи". Она рассказывала о мальчиках, которые жили в подвалах и трубах сточной системы - подземном городе, расположенном под Нью-Йорком. Они торговали газетами, ранним утром бегая по большому холодному городу. У них никого не было - ни пап, ни мам, ни бабушек или старших сестер. Они сами помогали друг другу. Один из мальчиков заболел, все за ним ухаживали, но он все равно умер. Он был лучше и добрей всех, и его звали Чарли.

Я прочла книгу не отрываясь, лежа на животе на своем диване и заливаясь слезами. Потом я читала вслух Егорке. Потом, в третий раз, ему и Нюре, и мы плакали все вместе. И тут при чтении случилась беда. Егорка, сидя около меня на диване, слушал и вертел в руках какую-то игрушку. Она упала у него под стол. Он полез за ней. но стукнулся подбородком об стол и откусил себе язык - не прикусил, а откусил. Почти треть - передняя часть языка - стала болтаться, как на тряпочке, на нижней своей части, и оттуда вовсю лилась кровь. Нюра схватила платочек, намочила его и стала прижимать кусочек языка к его основной части. "Скорей звони маме", - закричала она мне. Я звонила, а Егорка, как только Нюра вынимала руку у него изо рта, чтобы снова намочить платочек, кричал, брызгаясь кровью во все стороны: "Я умру, как Чарли". Наконец, мне подозвали к телефону маму, и я закричала в трубку: "Мамочка, беги скорей, Егорка истекает кровью. Он истекает, истекает." Наверное, это "истекает", как всегда, не понравилось ей, и я услышала ее сердитый голос: "Что ты опять выдумываешь, вечно у тебя это "истекает", а я уже рыдала в трубку: "Мамочка, я не вру, я не выдумываю, это правда". Наконец, она поверила и очень быстро прибежала.

Как только мама появилась, Егорка перестал орать. Потом оказалось, что она приехала на машине, хотя работа была так близко, и они с Нюрой увезли Егорку. Я ходила по комнате, потом, заливаясь слезами, стала вытирать кровь со стола и на полу и все плакала, плакала. Я думала: "Он умрет, как Чарли, Егорка умрет, как Чарли". Наконец они приехали - все трое. Егорка показывал язык, на котором были видны две ниточки, завязанные узелком, как завязывают "навсегда", а не бантиком. Нюра сходила за мороженым, и нам обоим давали его есть, потому что Егорке надо было холодное, и Нюра все говорила: "Ох, Егорушка, Егорушка, напугал ты меня" - и целовала его. Она, видно, от страха забыла свое "Игоречек". А мама ничего не говорила и никого не целовала.

Когда пришел папа, Егорка уже спал, и мама стала ему рассказывать: "Подумай, какой золотой ребенок - ему швы накладывают, а он даже не орет". Я чувствовала, что в ее словах есть какой-то намек на меня, и снова начинала злиться на нее и даже на Егорку. Мне хотелось сказать: "Да, не орет. Слышала бы ты, как он орал, пока ты не пришла", но я решила ничего им не говорить. Оттого, что я наплакалась, пока они ездили в больницу, я была очень усталая и быстро заснула. Ночью, когда все спали, я проснулась. Никакой злости уже не было, а снова было страшно, что Егорка может умереть. Я встала и подошла к его кровати. Он спал. Мама услышала, что я хожу, тоже встала, подошла ко мне и сказала ласково: "Иди спи. Он не умрет".

Постепенно я стала вылезать за пределы нашей комнаты и знакомиться с "Люксом". Прежде всего, с Нюрой на кухню, где действительно был газ, и я без конца "училась" его зажигать. Там, действительно, многие женщины не говорили по-русски, но все казались веселыми и очень добрыми. Потом я познакомилась с двумя детьми, жившими в комнате, дверь которой была почти напротив нашей. Это была девочка чуть старше меня, очень серьезная, светловолосая, тоненькая и красивая. Ее звали Мирка, хотя вообще-то ее имя было Мирелла. Ее мама, когда звала ее, громко кричала в коридор: "Миррреллла", так что от имени оставались только "ррр" и "ллл". Ее брат был младше и по возрасту ближе к Егорке, но я подружилась с ним больше. чем с Миреллой. Его звали Жорка, но у него на самом деле настоящее имя было Джордже. У их мамы от его имени оставались только сплошные "жжж" и "жжж". Меня очень обрадовало, что их зовут по-одному, а имена другие, до сих пор так было только со мной, и меня это чуть смущало. Я ходила к ним в комнату, они тоже жили в одной (как потом я выяснила, так в доме жили почти все), она была тоже с альковом. Но все у них было красиво и лучше, чем у нас. И мне очень нравилась их мама, которая не ходила на работу и была всегда очень веселой.

Но больше всего я полюбила сидеть или, как говорила мама, "торчать" в красавце-вестибюле нашего второго этажа. Там можно было смотреть на улицу через большие окна, а улица была интересная, живая, многолюдная. Я уже знала, что она "главная" улица Москвы, и мне это нравилось. Можно было сидеть на собаке и воображать, что это конь в прериях. Можно было "барствовать" в креслах и на диване. Только было жаль, что никогда, никогда в этом вестибюле не горел камин. И негде было "посидеть у огонька", как в Ленинграде перед печкой. Стала я выбираться и на другие этажи и знакомиться с другими детьми, но еще не очень.

В первый день, когда я приехала, мама просила меня "не шляться" одной: "Это тебе не Ленинград, тут даже ты заблудишься".

Нюра же все время пугала меня, что времена теперь очень даже страшные, детей воруют, раздевают и варят из них мыло. Заблудиться я не боялась, но Нюрины рассказы об уворованных детях были с такими подробностями, что я начинала дрожать. Привели они к тому, что я стала непреодолимо бояться хозяйственного мыла. Коричневато-ржавая слизь, которая появлялась на нем, когда оно было мокрым, казалась мне кровью сваренных детей. Когда Нюра мыла мне голову хозяйственным мылом, потому что считалось, что оно лучше промывает волосы, я со слезами умоляла ее: "Только не этим". Но объяснить, почему я его не терплю, стеснялась.

А улицы бояться я не начала. И очень скоро опять, как в Ленинграде, начала бродить по Москве одна. Самый первый мой выход из дома был неудачный не потому, что я заблудилась (я ходила только до площади, где мама работает, и обратно), а потому, что швейцар не захотел пустить меня домой. Оказалось, что для всех чужих, кто приходил в "Люкс", надо выписывать пропуска в окошечке. Детям пропуска не надо, но надо, чтобы из той комнаты, где живут люди, к которым эти дети пришли, позвонили в бюро пропусков и сказали, что они пришли к ним. Я пришла, а швейцар, который не заметил, как я ушла, меня не пустил. Я ему говорила, что я тут живу, он спросил: "В каком номере?". Я не знала, и он сказал: "Иди, девочка, иди", - и стал меня толкать вниз с лесенки от лифта.

Я вышла и стала стоять у парадной. Я долго стояла. Потом снова пошла объясняться со швейцаром. Он снова спросил, в каком номере, я снова не знала и уже готова была заплакать, но тут женщина за стеклом спросила в окошечко (у нее в это время не было очереди): "Чего ей надо?", и швейцар сказал:

"Да все они бегают, выдумывают, что тут живут". Женщина снова спросила, в каком номере, и мне показалось, что я уже никогда домой не попаду, но она сразу спросила еще: "Как твоя фамилия?" - "Алиханова". - "Да у них только вроде мальчик маленький, и няня у них есть", - с недоверием продолжала она, но потом сказала: "Сейчас позвоню" - и куда-то позвонила, а потом протянула мне через окошечко трубку, чтобы я говорила. Я услышала Нюрин голос и сказала: "Нюра, они меня не пускают, они говорят, что у нас только мальчик, скажи, что у нас девочка тоже есть". - "Скажу, скажу, сейчас прибегу", - и через минуту Нюра уже бежала по лестнице. Потом мы долго еще стояли с ней около швейцара, а она рассказывала ему и женщине в окошечке что-то про Ленинград и что я болела, а теперь, слава Богу, поправилась и приехала.

Первое недоразумение с "люксовской" пропускной системой окончилось вполне благополучно. Но какой-то осадок от ее существования остался на все годы тамошней жизни. Я стала замечать, что все, приходящие в наш дом, тяготятся ею. Конечно, па-маминым это все не было страшно, а вот Батанины гости или просто родственники мамы и приезжавшие из Тифлиса и Эривани (так тогда назывались эти города) родные папы побаивались. Перед моими приятелями, когда я подросла, мне бывало немного стыдно, что они должны, прежде чем попасть ко мне, звонить снизу по внутреннему телефону. Я всегда старалась встретить их у парадной. Вообще эта система в те годы выглядела, наверное, несколько странно, ведь даже в МК или ЦК тогда для партийных пропуска не надо было, достаточно было предъявить партбилет.

Очень скоро я стала, как в Ленинграде, почти каждый день одна ходить по городу, официальных прогулок с Нюрой и Егоркой мне не хватало. С Нюрой мы обычно ходили направо от дома с заходом во все магазины до бульвара, где стоял Пушкин. Мы никогда не называли его "памятник Пушкину", а "памятник Пушкина" и - чаще - просто "Пушкин" - живой, как мы все, как дети, что качаются на цепях, ограждающих памятник, и им потом кричат няни (тогда было много нянь); "Кончай баловаться, пора идти обедать", или еще что-нибудь такое же скучное.

С Нюрой гулянье было такое, что она садилась на скамейку, а мы должны были бегать вокруг и "никуда далеко не отходить". А Нюра разговаривала с другими нянями и иногда с солдатами. Когда она разговаривала с нянями, это было неинтересно, но когда приходил солдат, мне всегда хотелось послушать, что они говорят, но она гнала меня: "Иди побегай, ну что ты все торчишь около взрослых, - говорила она маминым голосом. - Вон Игоречек качается, и ты покачайся". - "Но ты же не разрешаешь качаться, говоришь, что цепи пачкаются". - "Не спорь, кому говорю, иди", - сердилась Нюра. И чем больше она сердилась, тем больше я понимала, что значит - разговор у нее будет интересный и надо бы его подслушать.

Назад Дальше