Дочки матери - Елена Боннэр 13 стр.


Иногда это удавалось, и я слушала, как она выдумывала или даже врала, что она совсем не наша няня, а мамина сестра, и с нами гуляет потому, что очень любит своего племянника. "Это Егорка-то ее племянник", - злорадно думала я, и тут же другая мысль догоняла эту: "Ну конечно, они только его и любят". "Они" - это были мама и Нюра. И я начинала представлять, что будет, если я расскажу маме про Нюрино вранье. Потом понимала, что ничего не будет, а мама лишний раз скажет, что я сплетница.

Нюра всегда разговаривала со своим солдатом как-то свысока, как будто она очень важная, умная, а он совсем-совсем глупый. Он звал ее вечером или в выходной пойти в кино, а она говорила: "Некогда мне вечерами таскаться. Учусь я на рабфаке, и в выходной тоже занимаюсь. Вот только и выкраиваю время с детьми погулять". "Вот врет-то, вот врет", - поражалась я, и мое собственное ежедневное постоянное вранье уже не казалось чем-то предосудительным. А солдат огорчался, он преданно смотрел на Нюру и говорил; "Ну, зачем вы мной пренебрегаете", он всегда говорил Нюре "вы", а она ему никак не говорила и только, когда видела, что он идет к нам от площади, бросала как бы вскользь про себя: "Ну, опять тащится", - но так, чтобы другие няни это слышали. Солдат был славный, он стеснялся не только Нюры, но и нас с Егоркой. Он приносил нам какие-то размякшие леденцы и, доставая их из кармана, смущенно улыбался. А Нюра, совсем как "старая барыня", морщилась и говорила, что "у нас в доме все есть и дети только перепачкаются". Я всегда ждала, что она, как Батаня, скажет:

"Какая невероятная гадость", но она не говорила. А нам нравились эти конфеты, несмотря на то, что "у нас в доме все есть". Он и Нюре давал эти конфеты, но она никогда их не брала.

Однажды чужая няня, Нюрина подруга, стала говорить ей те же слова, что солдат: что она зря им пренебрегает, что он "самостоятельный" и что Нюре еще подумать надо, годы-то идут, что она так и будет в няньках вековать, а надо и о себе думать. Нюра на нее рассердилась и сказала: "А я думаю, думаю. Только в деревню ни за что не поеду, уж лучше руки на себя наложу, чем теперь-то в деревню". Говорила она зло, но мне в голосе ее слышались слезы, и почему-то становилось ее жалко. Как бывало жалко Раиньку, когда она разговаривала со Ржановым. Я понимала, что у Нюры и Раиньки одинаково "идут годы", только причины тут какие-то разные.

Как-то раз, из-за чего-то обидевшись на Нюру, я пригрозила ей, что расскажу маме про то, как она врет солдату, на что Нюра начала кричать на меня, чтобы я рассказала - чем скорей, тем лучше, потому что ей надоело с нами и лучше она на завод уйдет или на стройку: "Теперь везде людей надо, а у меня, слава Богу, паспорт есть. И тогда на рабфак поступлю, а вы-то еще без меня наплачетесь". Я не понимала, причем здесь паспорт, но не сдавалась и сказала: "Не уйдешь, Егорку не бросишь". - "А вот и брошу, и Егорушку брошу, всех брошу, если ты еще такое мне скажешь", - твердо говорила Нюра, так что я поверила в ее угрозу. Но жизни без Нюры, да еще когда Батаня далеко в Ленинграде, я не представляла и боялась. Мамы никогда нет дома. Да если б она и была? Что она умеет, когда она даже манную кашу без комков не может сварить. А стирать? А все покупать? А деньги считать? А нас мыть? Без Нюры просто невозможно представить дом, да его и не будет - дома. И невозможно представить, что у нас будет какая-то другая, чужая няня. После Нюриных угроз даже ее любовь к Егорке казалась справедливой - он ведь маленький, а я что - я уже большая.

Особенно меня волновал вопрос мытья. Я вспомнила, как мама ездила "на посевную", и как только вошла, сразу стала говорить: "Какая грязь, ох, какая там грязь". А Нюра сказала:

"Уж вы, Руфа, сразу в душ идите, а с себя все там и оставьте, я сразу постираю, а то, не дай Бог, вы мне тут на детей вшей натрясете", и мама ее послушалась и, даже не поцеловав нас, пошла мыться. А мне Нюра, когда мыла голову, всегда говорила, что надо три раза намылить, а то вши очень любят черное, а у меня вон какие черные волосы, как у цыганки, вот и заведутся. "У цыган-то вши так и ползают - от черноты это".

Я никогда не видела вшей, но панически их боялась. Я завидовала девочкам, у которых светлые волосы, полагая, что это гарантия от вшей. Увидела же воочию через несколько лет, когда училась в шестом классе. Я стояла в коридоре с несколькими девочками, была переменка, и мы о чем-то болтали. Внезапно мое внимание привлекло что-то на голове моей собеседницы, которая была значительно ниже меня. По ее русым волосам ползло что-то. Я хотела сказать ей. Потом увидела, что там не одно насекомое, а три, они как бы переползали через ее аккуратный ниточный пробор, серые, маленькие, немного блестящие, неторопливые. Я вдруг поняла, что это вши, и вся сжалась от ужаса и омерзения. Такие маленькие, такое отвращение. Я ничего не смогла сказать этой девочке. А совсем недавно я рассказала эту историю одной приятельнице, которая тоже училась с той девочкой, и она удивилась: "У В. - вши, не может быть, она всегда была такая чистюля".

Нюра почему-то часто, когда мыла меня, вспоминала цыган и утверждала, что я похожа на цыганку. Вопрос принадлежности к какой-либо национальности для меня совсем тогда не стоял, не занимал, не существовал вовсе. Даже Батанино "армянский характер" я воспринимала как-то вненациональное-то, что ли. Но Нюре возражала. "Я не цыганка", - всегда возмущалась я, потому что мне казалось, что это каким-то образом отделяет меня от мамы, что из этого может как-то вдруг выявиться, что я не мамина и она - не мама, а мачеха. Нюра же преследовала совсем другие, чисто гигиенические цели: "Вот не будешь мыться, так на тебя только юбку цыганскую натянуть, и пойдешь мести подолом". И заключала: "По подолу фальбала, под подолом пуд говна". Но эту пословицу она относила уже не только к цыганкам, но и к некоторым чужим, сильно расфранченным няням. А иногда и к некоторым маминым приятельницам.

Нюра вообще при нас никогда не ругалась, и весь строй речи у нее был вполне "городской", но некоторые "любимые" ее выражения были явно не городского происхождения или, во всяком случае, приобретенные еще до того, как она стала "наша няня". Я усваивала их мгновенно, часто применяла, несмотря на мамино неудовольствие и Батанины поджатые губы. "Фальбалу" я приняла на всю жизнь и всегда ощущала в ней глубинное отражение какой-то сущности, а не только того - мытая женщина или нет. Иногда и сейчас, глядя на девочек с задками, туго обтянутыми юбками (чаще джинсами), на их лица, с которых всякий тон, помада и тени так и сыплются, мне хочется сказать Нюрино "под подолом...", хотя там они, возможно, и мыты, а подолов у них нет и в помине.

Первые месяцы в Москве мои самостоятельные прогулки не были дальними. Я быстро поняла, что это не Ленинград, где отовсюду виден шпиль Адмиралтейства и всегда можно выйти к Невскому или Неве, а дальше уже не заблудишься. Поэтому я ходила от Пушкина до Тимирязева или от Страстного бульвара до Трубной - это вправо от нашего "Люкса", а влево по Тверской до Охотного и дальше на Красную площадь. Площадь эта мне очень нравилась, но это было не эстетическое наслаждение, как в Ленинграде, а идейное. Кремль, Мавзолей, Ленин - названия и имя переполняли меня восторгом причастности. Пусть не я, но папа-мама уж точно казались мне связанными неразрывно с этим. Я уже прочла "Красные дьяволята" (удивительно, что не помню автора этой книги). Я так горько завидовала этим ребятишкам, воевавшим на Гражданской, и огорчалась, что еще не родилась и не успела вместе с ними умереть за революцию. "Я тоже смогла бы".

Если о всех своих прогулках я дома обычно умалчивала, то, возвращаясь с Красной, обязательно рассказывала и обязательно привирала, что видела самого Буденного или самого Ворошилова. Похоже, как раз после гибели Кирова или совсем незадолго до нее, я уже "видела" и "самого Сталина".

Вообще-то я их всех не раз действительно видела, только не во время своих прогулок. Папа обычно брал нас на военные парады 7 ноября и 1 мая. Если до начала парада подняться на верх трибун для зрителей и, встав на цыпочки, перегнуться через бетонную загородку, то увидишь, как вожди идут по дорожке к мавзолею. Иногда кто-нибудь из них улыбался нам и махал рукой. Потом они подымались по лесенке уже со стороны площади на свой "мавзолейный балкончик", а все люди на трибуне долго и оглушительно им аплодировали, и я тоже, хотя ничего особенного в них не было. Мне больше нравился выезжающий на коне Гамарник, которому не хлопали, потому что начинался парад.

Пришло лето. Я ждала дачи. Но оказалось, что обычной дачи в этом году не будет. Мама уже не работала в своем ИМЭЛ, а стала работать в МК. Это тоже было близко от дома. За угол по переулку до Дмитровки, и там будет МК. Всех детей из МК везли на общую дачу в Барвиху, и нас тоже. Я не знала, хорошо ли это - "общая дача" и на всякий случай не хотела, капризничала и несколько дней уверяла, что у меня болит голова и, "кажется, температура". Я прекрасно знала, что если заболеть, то у мамы находится время и можно иногда что-то выцыганить. В этих капризах Нюра меня поддерживала, она тоже была против общей дачи, говорила, что мы там можем простудиться или даже заразиться, или вшей набраться. Но мама все это отметала, а папа говорил: "Чепуха".

Еще мама говорила Нюре, что она обязательно должна съездить к "своим". "Свои" - это были Нюрины мама и папа и два брата. Я знала, что они "на поселении" или "в ссылке", но эти слова мама и Нюра в своих разговорах не употребляли. Их еще раньше говорила Батаня. Нюре, похоже, в ссылку ехать не хотелось, я не понимала, зачем мама ее туда хочет отправить, когда ясно, что на даче нам всем было бы лучше. Но Нюра уже собирала сахар и крупу, соль и спички и это ужасное хозяйственное мыло. Много мыла, потому что Нюра больше всего любила чистоту. Она как будто забыла свои слова про "сваренных детей".

А нас увезла мама в какое-то место, где посадили в автобус и привезли в Барвиху. Я совсем не помню, как мы там жили и какое это было место. Но мы не заболели и не набрались вшей. Я только помню, что там была река, тоже, как Сестра, красивая, но только по-другому, больше и без сосен на берегу. В этой реке я тонула, а меня вытащили. Так как я ничего не помнила, то постепенно мой рассказ о том, как я тонула, становился все длинней, и на следующую зиму я своим подружкам, да и взрослым, насочиняла столько подробностей, что сама в них запуталась.

Нюра приехала от своих еще до того, как мы с Егоркой вернулись из Барвихи. Когда я пыталась расспрашивать ее, как там, она молчала. Но иногда вдруг сама начинала рассказывать, коротко, резко, как-то отдельными словами. Так я узнала, что ее младший братик утонул. Он был чуть старше меня. Пытался ловить рыбу из-под льда, потому что никакой еды не было. Он целыми днями этим занимался, но как это случилось - Нюра не говорила. Потом говорила, что мама стала совсем плохая, у нее пухнут ноги, и она не может ходить. "Так вот и ползает еле-еле. А вообще ужас, Люсенька, полный ужас, ничего нет, землю хоть ногтями ковыряй. И ни одежки, ни еды - ничего", - потом она вдруг отворачивалась от меня и замолкала. А однажды сказала: "Вот Руфа и Алиханов не верят, что так худо, и говорить не велят, так ты смотри, молчи у меня", - закончила она строго. Потом я два или три раза видела, что она собирает посылки и ходит их отправлять. Но письма она получала только от сестры Тани из Ленинграда. Я однажды спросила ее, почему они ей не пишут, ведь она, наверное, скучает без их писем, и она просто ответила: "А я им не велела писать. Нельзя это, вред мне может быть. Да и ни к чему. Что в них скажешь, в письмах-то?"

***

Лето прошло, как не было, потому что, кроме моего вранья, о нем нечего было рассказывать. Мы приехали домой, но оказалось, что мы переехали. На том же втором этаже большой угловой номер до лета занимала контора, а теперь стали жить мы. Там были две комнаты, ванная с уборной и большая передняя. Номер "люкс" в "Люксе". Одна из двух комнат была такая же большая, как вестибюль второго этажа. В ней было целых три окна. Ее перегородили книжными шкафами, и получалось так, что там, где одно окно, будем жить мы с Егоркой, а там, где два - столовая. Нюра устроила себе свою комнату в передней, отгородив ее часть занавеской. В ванной тоже было окно. А в мамы-папиной - и окно, и эркер. Мне все очень нравилось, особенно то, что у меня снова была кровать, и появился свой письменный стол. И что у нас появилась красивая мебель - зеленый бархатный диван и такие же кресла, и какие-то столики и шкафчики. А на окнах были зеленые бархатные (плюшевые) занавески на шелковой светло-зеленой подкладке. Меня, совсем как маму и папу, не волновало то, что вообще-то эта мебель не наша, а казенная и на каждой вещи прибита двумя маленькими гвоздиками золотая овальная, как яичко, пластиночка с номером.

Окна большой комнаты и эркер смотрели на улицу. Второе мамино окно и окно ванной выходили в переулок. Он назывался Глинищевский. К этому времени я побывала у многих детей, живущих в "Люксе", и, когда мы переехали, стала сопоставлять: получалось, что у нас "жилплощади" больше, чем у других. Возникал вопрос "почему"? И я вспомнила "гранд-отелевского" швейцара, который говорил, что папа "начальник". Я уже знала, что теперь папа работает в Коминтерне (все говорили "Коминтерн", и никто не говорил "Исполком Коминтерна"), но я ни разу у него там не была и решила, что мне самой надо там побывать и самой увидеть: начальник папа или нет.

В первый же вечер жизни на новом месте, когда Нюра уложила меня и Егорку в чистые (Егорка говорил "хрумтящие") постели и дала нам наше всегдашнее "в кроватку" (нам всегда давали яблоко или конфету в кровать, завел этот обычай папа, а Батаня называла его "армянские нежности", но сама тоже давала), я услышала музыку. Музыка была такая, что напоминала и дядю Саню, и ресторан в Сестрорецке, и потому она мне нравилась. Потом я узнала, что мы спим как раз над оркестром ресторана, который тогда по странному совпадению назывался "Астория" и был в первом этаже нашего "Люкса". После войны ресторан переименовали в "Центральный", но тогда и сам "Люкс" стал называться гостиницей "Центральная". Кажется, переименование было произведено в пору борьбы с космополитизмом. Я никогда в жизни - ни при старом, но и при новом названии - не была в этом ресторане. Сегодня мне кажется, что надо бы сходить. Вот приедут дети - и схожу.

Под эту музыку я спала до последнего дня жизни в "Люксе" - до лета 37-го года.

***

Осенью 1931 года я пошла во второй класс школы N27 на Большой Дмитровке. Было время разных экспериментов со школьным образованием. Нас то соединяли в бригады, то разделяли, то подвергали различным тестам. И, видимо, из-за того, что катастрофически не хватало школьных помещений, без конца переводили целыми классами или частью класса из одной школы в другую. Через полгода часть нашего класса перевели в переделанное из жилого помещение на четвертом этаже большого серого дома в начале Страстного бульвара. В третьем классе я снова оказалась в 2 7-й школе. В четвертом - на Страстной площади, во дворе газеты "Известия", в пятом - в Настасьинском переулке. И только в шестом и седьмом мы учились в нормальной новой школе, в глубине квартала на Большой Дмитровке. И тогда школа получила новый номер - 36.

Не помню, почему, может, из-за очередной болезни, мама привела меня в школу не первого сентября, а на несколько дней позже. Внизу около раздевалки она передала меня учительнице. Та за руку ввела меня в класс и, поставив около своего стола, сказала, что подумает, где меня посадить. Дети смотрели на меня. Я на них. И чувствовала себя так, как всегда чувствует новенький - чужак, то есть плохо. Свободных мест в классе не было. За некоторыми партами сидели по три ученика вместо двух. В Ленинграде я такого не видела. И даже при своем малом школьном опыте понимала, что это непорядок.

Неожиданно со второй парты среднего ряда встал мальчик, подошел ко мне, взял за руку, подвел к своей парте и подтолкнул на свое место, а потом сел сам. Учительница сказала что-то вроде; "Ну, вот и хорошо, что место нашлось". На задней парте кто-то засмеялся. Мой новый сосед погрозил кулаком куда-то вглубь комнаты. А я почувствовала, что мне не надо бороться за свое будущее место в этом классе, и вообще ощутила себя под защитой. Страх "новенькой" прошел. Мой "покровитель" сидел справа от меня. А слева был смешной мальчик, худенький, с торчащими волосами, торчащими ушами и весь какой-то топорщащийся. Он не отпихивал меня со своей половины скамейки, а сел так, чтобы честно поделить ее на троих. На переменке мой сосед справа достал из портфеля яблоко и перочинным ножом, который сам по себе вызвал мое восхищение, разрезал его на четыре части. Потом он дал кусок мне, кусок нашему соседу, кусок мальчику с задней парты. И последний взял себе. У меня тоже было яблоко и еще бутерброд с сыром. Я достала их из портфельчика и положила перед ним. Он проделал с ними то же, что со своим яблоком. Но еще сказал, что сыр это хорошо, но он больше любит брынзу. Что такое брынза, я не знала, но решила, что завтра попрошу у Нюры брынзу. К концу переменки мы уже были очень хорошо знакомы. Мальчиков звали - правого Сева Багрицкий, левого - Гога Рогачевский, а заднего - Рафка Френкель. После уроков в толкотне раздевалки какой-то мальчик сказал, глядя на Севу и меня, "тили-тили-тесто, жених и невеста". Сева сразу стукнул его портфелем. Первый урок, а вернее, первая переменка определили мою школьную жизнь, друзей, круг общения. Во втором и третьем классе ни с кем, кроме этих трех мальчиков, я почти не общалась. И никого из детей не помню. Даже забыла, как звали учительницу.

Мы вышли из школы вчетвером. И разошлись на углу Глинищевского переулка, который шел к "Люксу". Я пошла домой, а мальчики вниз по Дмитровке. Тогда я решила, что они все живут где-то там. Но скоро узнала, что Гою живет совсем в другой стороне - в том самом доме, куда переведут наш класс после зимних каникул, и тогда место, где мы будем учиться, станет называться "филиал", - просто он всегда после школы ходит к Севе. Дома я рассказала Нюре про своих новых друзей. А еще через несколько дней привела Севу и Гогу к себе. Рафка не пошел, потому что ему надо дома предупреждать, если он решит куда-нибудь пойти. Но потом он тоже будет ко мне ходить.

Всю дорогу, пока мы шли, я волновалась, вдруг будут какие-нибудь осложнения со швейцаром и мне придется бегать за Нюрой, чтобы их пустили. Мальчикам понравился наш дом, а они понравились Нюре. Она нас всех накормила. А потом Гога предложил играть в "подкидного дурака". У нас в доме карт никогда не было, хотя в Ленинграде Батаня иногда ходила к своим друзьям "на преферанс". И я обиделась на Гогу, потому что он не поверил, что никаких "игр", кроме детского лото и папиных шахмат, в доме нет. Тогда я принесла папины же нарды. Вообще-то их нам с Егоркой брать не полагалось, да и сам папа доставал их со шкафа только, когда приезжали его армянские друзья. Нарды мальчиков заинтересовали, хотя объяснить толком, как в них играют, я не смогла. И тогда меня выручила Ню-ра. Она позвала меня к себе за занавеску и сказала, что вообще-то у нее есть карты, она на них гадает. "Как Светлана?" - "Ну вроде. Только ты Руфе, пожалуйста, не говори". - "Честное ленинское", - поклялась я. И мы на полу расселись играть в карты. Собственно, я еще не играть, а только учиться, потому что я впервые держала карты в руках. С нами села четвертой Нюра, а Егорка примостился у нее на коленях. Было очень весело, и я сразу научилась, потому что учиться тут особенно нечему. Но с тех пор я так никуда в картах и не продвинулась. "Подкидной дурачок" - единственная игра, которую я постигла за все шестьдесят пять лет жизни.

Назад Дальше