Папа стоял на том месте, где всегда стоят те, которых чистят. Высокий, очень складный и красивый, только какой-то распаренный. Он почему-то все время трогал свою гимнастерку, одергивал ее на себе, то затягивал подальше назад, то тянул вниз. Не было на него Батани. Она всегда говорила "не одергивайся, а стой спокойно".
Ходил папа в те годы в сапогах, в синих галифе и в синей гимнастерке с ремнем - это зимой. А летом - в туфлях, брюках и косоворотке (иногда в белых брюках и тогда в белых туфлях), часто накинув на плечи пиджак. "Приличный" (слово Батанино) костюм и даже галстуки появились у него году в 35-м или 36-м. Завязывать галстук он не умел и так и не научился. Это делала мама.
Видимо, я сильно опоздала. Папа уже не рассказывал о себе, а его спрашивали что-то про Ленинград и Зиновьева. Папа объяснил, что он с ним ссорился и вернулся в Ленинград с Кировым. Потом кто-то из-за стола сказал, что папа неправильно что-то в Ленинграде писал. Папа сразу с ним согласился и сказал, что он тогда что-то не сразу понял. Другой человек, тоже из-за стола, назвал какую-то фамилию и сказал, что папа обидел этого человека и был грубым, что надо исправляться. Папа опять согласился. Тогда кто-то из зала сказал, пусть папа расскажет про первую жену, потому что она не пролетарского происхождения, хотя сам Алиханов пролетарский. Я была ошарашена этим вопросом, так как ни про какую жену, кроме мамы, не знала. Папа, видимо, тоже удивился, но по-другому. Он вдруг покраснел. Как-то ощерился. Я подумала, что он будет ругаться. Но он молчал. А женщина из-за стола (она была там одна) сказала: "Ну что ж, товарищ Алиханов, вы молчите, раз товарищи просят - надо рассказать. И нам тоже надо послушать, чтобы знать". "Что им надо знать?" - подумала я, ожидая, что папа скажет, что никакой первой жены нет, есть только мама. Правда, у мамы происхождение, как считала я, тоже какое-то не совсем хорошее. А Батаня чем-то походит на "бывшую". Но он сказал, что первая жена была, что они вместе работали в Армении и в Москве и в Ленинграде. А в Ленинграде она "трагически погибла" - попала под трамвай. Она "незапятнанный большевик", и происхождение у нее не пролетарское, но хорошее - "из трудовой интеллигенции", и сама она "трудовая интеллигенция" была до революции, потому что была учительницей, а после революции всегда была на партийной работе. Он назвал ее по имени и фамилии. Имя сразу запомнила - Сато. А фамилию думала, что запомнила, но оказалось, что сразу забыла. фамилия была армянская. Больше папу ничего не спрашивали. Наверное, все были довольны, что она "трудовая интеллигенция" и партработник, и незапятнанная, и тем, что погибла. А может это я была довольна, что она погибла и что первой жены все-таки нет, а есть только мама и мы. Папа уже начал спускаться со сцены, когда кто-то из зала крикнул: "А дети?" Папа как будто удивился, остановился уже на ступеньках, ведущих в зал, и по-дурацки спросил: "Что дети?" Потом как-то не сразу сказал: "Детей вы все знаете, дочь и сын. Других детей у меня нет".
Больше я на чистки не ходила. Все же это было очень неприятно - смотреть, слушать, как экзаменуют такую кучу взрослых и как они себя ведут. И папа тоже. А про первую жену Сато много думала и очень хотела узнать побольше и увидеть ее фотографию. Несколько раз я хотела о ней спросить у кого-либо из армянских женщин, мамы-папиных подруг: у Мани Каспаровой, у Фарик Асмаровой, у Сируш Акопян или Аси Папян. Почему только у женщин - объяснить не могу. Но не решалась.
Спросила я только году в 56-м. Я с новорожденным Алешкой и шестилетней Таней часть своего послеродового отпуска была у мамы в Москве. Как-то к нам пришла Сируш Акопян. Мы поздно засиделись втроем - мама, она и я на кухне, что-то вспоминая и обсуждая. И у меня в памяти всплыла та чистка, и я рассказала им, что помнила, а потом спросила о Сато. Оказалось, что Сируш ее хорошо знала, дружила с ней. Мама знала про нее, но никогда не видела. Через несколько дней Сируш принесла ее фотографию - стоят четыре девушки на фоне какого-то пейзажа - такой типичный задник старых фотографий: горы, деревья, то ли небо, то ли море. Все неулыбчивые, строгие, очень армянские, красивые девушки. Сато чуть ниже и полнее других, может, чуть старше, чуть строже. И в тот вечер я узнала, что про детей папа на чистке соврал. У него была дочь (возможно, и есть) от какой-то женщины в Ленинграде, Она старше меня на год или два. Зовут ее Инна, Инесса. До ареста мама регулярно посылала деньги ее матери. Папа сам это делать почему-то не хотел. Я потом спросила маму, может, найдем эту Инну. Но мама сказала, что папа этого никогда не хотел, а почему - не объяснила толком, не хотела или не могла. Но мне показалось, что дело в том. что в отношениях папы с той женщиной было что-то неприятное ему. И он хотел вычеркнуть это из своей жизни. Вспоминая всю свою жизнь при папе, я считаю, что дважды поймала его на неправде - впервые, когда он сказал, что других детей у него нет. И в 37-м, говоря маме: "Надо разобраться. Нас же с тобой не арестовывают..." Знал он, что и до него дойдет, а значит, и до мамы. А может, просто он так маму успокаивал, а себе не врал?
***
В самом начале 34-го года я заболела. Заболела по тем временам страшно, почти наверняка смертельно. Я была на дне рождения дочки маминого приятеля. Кажется, его фамилия Горшенин (я так думаю, но не уверена). Он был из компании маминых друзей из ЦК комсомола. Жили они где-то в районе Каланчевки. Я уже сама тогда ездила в гости на трамвае от Страстной площади. День рождения был именно день, а не вечер. Часа в два нас - вместе с именинницей пять детей - там вкусно, празднично кормили и на десерт дали консервированные персики. При нас открывали большую металлическую банку, похоже, я такие консервы видела впервые. Каждому досталось по большому персику - две половинки - и по несколько ложек тягучего и душистого светлого сиропа. Это было вкусно необыкновенно. Потом мы играли в разные "тихие" и "не тихие" игры. Часов в пять вечера я собралась домой, потому что так было определено Эммой Давыдовной. Но еще и потому, что меня немного подташнивало, и игры и дети - знакомые, но не те, с которыми общаешься постоянно, - надоели. Так как уже темнело, то Горшенин проводил меня до остановки и посадил на трамвай.
В трамвае меня тошнило и начал болеть живот. Вначале не сильно, потом сильней, почти нестерпимо. Когда я доехала до кольца - Страстная площадь была концом маршрута - то с трудом сошла и, превозмогая уже почти нестерпимую боль в животе, дошла до дома, поднялась на наш второй этаж и у двери потеряла сознание. Очнулась я на своей кровати. Рядом был папа. В нижней рубахе, завернутый в одеяло, из-под которого болтались завязки от кальсон. Он тогда очень болел - это была зима, когда у него бурно развилась язва желудка, - долго лежал в больнице, где решали - оперировать его или нет. Выпустили неоперированного. И Эмма Давыдовна была рядом с ним. Она говорила, что надо позвонить и вызвать маму. Папа говорил - тетю Роню. Так как я стонала, а временами даже кричала от боли и, похоже, они, особенно папа, были очень испуганы, вызвали обеих.
Тетя Роня приехала с дядей Саней. Она сказала, что срочно нужно хирурга, и, кажется, хирург появился действительно быстро. Он сказал, что меня нужно немедленно оперировать, и все тыкал мне живот так, что я кричала от боли. Папа начал вдруг громко возражать, что это чепуха - ребенка оперировать так вот сразу. Просто, наверное, девочка много поела в гостях. Но появившаяся в это время мама ему сказала, чтобы он не мешал и, раз тетя Роня согласна, то не ему решать - оперировать меня или нет, тем более что вот он боится операции и потому и болеет. Несмотря на то, что мне было очень плохо, я все же отметила про себя, что, оказывается, и папа чего-то боится. А мне было очень страшно - и больница (я хорошо помнила свою скарлатину, но там хоть была Раинька), и еще операция. Вокруг они все шумели, откуда-то взялась еще Муся Лускина - или, может, она приехала с мамой? Я куда-то проваливалась и возвращалась. Помню, что меня прямо на моем матрасе несли по коридору, и тетя Роня, идя рядом, гладила меня по голове, а дядя Саня нес один угол матраса - слева от моего лица - и казался мне невероятно высоким.
Потом я помню уже коридор больницы. Я лежу на коляске. Боль уже не такая сильная. Просто что-то тупое давит и давит на живот или в животе. Там был какой-то нестерпимо белый и страшный свет. Рядом стояли мама и Муся. Муся все время плакала, от этого было еще страшней. Я боялась, что мама уйдет, и тогда будет совсем плохо. Ведь на днях начинается съезд и ей надо регистрировать делегатов. И я сказала: "Дай мне свой партбилет". Мама спросила: "Зачем?" - "Чтобы ты не ушла". - "Я не уйду". - "Нет, дай", - и мама молча полезла во внутренний карман жакеточки, вынула партбилет и протянула мне. Наверное, она хотела меня успокоить, но мне стало еще страшней. Я подумала, что, раз она так легко отдала мне партбилет, значит я умру. А Муся все плакала, и временами мама тихо и зло говорила: "Перестань. Или уходи", -совсем так; как говорила мне, когда я ревела, "изображая сиротку" и что-то ревом требуя от мамы. Как было страшно маме, я тогда не представляла. Ведь она стояла рядом, совсем с виду обычная. Потом я узнала, что врач, который принимал меня и должен был оперировать, поглядев на плачущую Мусю и спокойную маму, отвел маму в сторону и сказал, что не решается говорить с матерью девочки, так как положение почти безнадежное, и он не знает, стоит ли оперировать. На что мама сказала: "Мама я. Оперируйте".
Когда-то после скарлатины Раинька сказала, что вот как хорошо все кончилось, а ведь исход мог быть и летальным. Я поняла то страшное, что обозначает это слово. Но оно мне понравилось, и я стала его употреблять. У меня были летальные бабочки и стрекозы, летальные мухи и жуки, летальные мыши и даже комары. А вот птицы летальными никогда не были - они просто летали.
Сейчас под этим невыносимым больничным светом слово выплыло откуда-то из памяти и Раинькиным голосом звучало:
"Исход мог быть и летальным". Но мама держала меня за руку, ее партбилет был у меня под подушкой. "Она не ушла, она не уйдет," - думала я и смотрела в ее лицо. Оно было строгое, четкое, нестерпимо красивое и белое, как у Психеи в вестибюле Эрмитажа.
Такое же вроде спокойное лицо было у мамы 19 июня 1976 года, когда я ей сказала, что Егорка умер. В малюсенькой ее жуковской комнатушке-купе, стараясь не смотреть на нее и видя каждую морщинку ее худого, изможденного и всегда прекрасного лица. Оно окаменело, побелело. На несколько мгновений (а может, это было долго - я не знаю) она закрыла глаза. Потом открыла и, глядя прямо на меня. но вглядываясь куда-то далеко-далеко, за меня, наверное во всю свою жизнь, сказала:
"Это несправедливо. Несправедливо". Как будто все, что было в прошлом - папино исчезновение, арест и гибель единственного брата, ее семнадцать лет лагерей и ссылок - как будто это было справедливо.
А мне уже надевали маску и кто-то говорил: "Дыши! Дыши и считай!" Я стала считать: "Одна летальная бабочка, вторая летальная бабочка, третья..."
Про часы операции, про первые дни потом я знаю только рассказы - моей памяти нет, потому что меня вроде как не было. Персики - тот самый компот оказался всему виною: тоненькая стружка от плохо открытой банки попалась мне, и я ее съела. Она распорола мне кишку, какой-то ее верхний отдел, у меня были прободение и перитонит. Много после я пойму, что в то время, до сульфо-, до стрепто-, до антибиотиков это было почти смертельно. Но на мне сошлось несколько счастливых обстоятельств: все случилось в городе, а не где-нибудь на даче, в деревне; тетя Роня, сразу заподозрившая худшее; мамино без раздумий согласие на больницу и операцию; и дежурный врач Басманной больницы, куда меня привезли, молодой ординатор Жоров, лет 27-28. Потом во всех курсах хирургии появится его имя, и его станут называть основоположником советской анестезиологии.
Выхаживал он меня с таким же упорством, как мама. Оперировал еще два раза, потому что появились какие-то участки некроза кишечника. Я лежала с незашитым животом, чуть заклеенным салфетками. С одной стороны в живот мне из капельницы постоянно лился раствор карболки. С другой - стояла банка, в которую через катетер выливалась тоже карболка, но уже со всем тем плохим, что там у меня было. И все время стоял надо мной тошнотный, тяжелый запах тухлой капусты. В этом запахе я проваливалась в небытие и возвращалась оттуда. И снова проваливалась. Это было, как качели. Я сама уже понимала, что я то есть, то меня нет. Малейшее движение, дыхание, отклеивание и заклеивание салфеток - все было невыносимо. Хотелось не быть. Когда я "была", я видела маму и часто, почти всегда, рядом с ней своего Жорова. Мне их было жалко. А мама, когда я "была", все старалась меня вернуть. Появлялись куклы и мишки, белые пупсы и черные негритята, еще какие-то игрушки. Мне это было безразлично, как будто, болея, я ежечасно вырастала из игрушек.
Однажды мама, сговорившись с Жоровым, привела девочку, может, они считали, что подружка - это сильное средство. Из очередного небытия меня вернул голос Миреллы: "Она что, умерла?" - долетело до меня. Я открыла глаза и увидела, что Мирелла стоит в ногах кровати. Она была как в рамке - поясной портрет: низ рамки - спинка кровати, верх - полоса желтой стены, там, где начинается белое, переходящее в потолок. Она протянула руку к спинке кровати, будто хотела выйти из рамки, но не притронулась, не вышла, а скоренько так засунула руку под накинутый на плечи белый халат. Там виднелось что-то розовое, чистое, блузка наверное. И ее светлые, но темней стены, волосы блестели и тоже отдавали чем-то чистым. А надо мной стоял этот запах, сладкий, плотный, тухлый - мой запах. Я закрыла глаза, я не ушла в небытие, я нарочно их закрыла. В ее вопросе мне послышалось желание, чтобы я умерла - так оно было бы интересней; в отдернутой руке я ощутила брезгливость. Наверное, я не права, наверное, ничего этого не было. Но я и раньше не очень дружила с Миркой, а потом совсем никогда, хотя с виду все было, как со всеми девочками. Когда много лет спустя я узнала, что Мирелла стала врачом, я удивилась и поразилась тому, до чего же стойко во мне живет воспоминание о том ее приходе в больницу в январе 1934 года.
1961 год. Март - мокрый, ветреный, ленинградский. Алешенька лежит в небольшой, на четыре кроватки палате, справа от двери, ближе к окну. Свет падает на его бледное, с синевой, вытянувшееся личико. Мы с ним уже четвертый день в больнице - ревмокардит, тяжелый миокардит. Я только что проводила до лестницы Валю, сестру Вани. Валя - прекрасный врач. Она слушала Алешу и плакала так, что слезы падали на Алешкину обнаженную грудку. Алеша молчал. Я вспомнила плачущую Мусю, мой страх смерти тогда в Басманной больнице, и почти силой вытолкала Валю за дверь. Потом я села к Алешке на кровать и стала что-то говорить, что-то о Винни-Пухе - мы тогда (я - Алеше) читали эту книгу в первый раз. Алеша молчал и смотрел прямо на меня. На меня, в меня, за меня. Потом тихо, одними губами сказал: "Я умру? Да?" Я сказала:
"Нет". У меня не было других слов, кроме этого "нет". Но оно было - это слово - правдой и для меня. "Нет". А то, как я по ночам выла волчицей на лестничной клетке ленинградской детской больницы им. Филатова, к этому "нет" не имело никакого отношения. Уже много после тех первых страшных алешкиных больничных дней и потом, и всегда я думаю, что же ребенок знает о смерти, как он возникает, этот страх, когда он проходит. Я была на пороге смерти в десять лет. Алешке было только четыре годика!
Хотя по-прежнему в меня лилась карболка, а выливалась всякая дрянь, но, когда Жоров три-четыре раза в день отклеивал и заклеивал мой живот, лицо его было уже не таким тревожным. Через свой запах гнилой капусты я стала различать холодящий запах коллодиума и свежесть воздуха из открытой форточки. Я поправлялась, а мама стала уходить ночевать домой. Каждый раз, уходя, мама спрашивала, чего мне хочется. А мне ничего не хотелось. Я просто устала и отдыхала. Но однажды сказала: "Хочу ридикюль". Мама удивилась и переспросила так, как будто ослышалась: "Что? " Тогда я объяснила, что давно хотела - всегда хотела, и чтобы не детскую сумочку, а настоящий ридикюль. Через день или два пришла тетя Роня и принесла мне сумочку - небольшую, в пол тетрадного листа, мягкой светло-серой кожи, отделанной темно-серой. Она была "настоящая взрослая", очень изящная и, наверное, дорогая. И прожила со мной единственной моей сумочкой всю мою юность. Следующая была уже после войны - из американского подарка.
Потом приходил Лева Алин. Он все жалел, что мы уже в прошлом году с ним и Егоркой прочли нашего любимого "Маугли", так как больница - очень хорошее место читать такие книги. После "Маугли" он нас называл "бандарлоги" и говорил мне: "Ну, бандарлог, как ты нас напугал! Конечно, немного поболеть каждый имеет право, но так болеть нельзя. Чтобы больше такого не было, а то я с тобой раздружусь и раззнакомлюсь". И смеялся и тряс своей круглой бритой головой. Вообще-то он часто говорил это слово. О чем-то спорит с папой за шахматами и говорит: "Дело не в моей позиции (он всегда был в оппозициях, каких - не знаю), а в том, что он (кто-то мне незнакомый) - подлец, и я с ним раззнакомился". А папа ругается с ним и смеется и говорит; "Нельзя же со всеми раззнакомиться". - "Можно и нужно", - кричит Лева. - "Вот и дойдешь со своей оппозицией и своим "раззнакомиться" до точки". - "Уже дошел, но ты меня не убедишь", - отвечает Лева, и потом кто-нибудь из них говорит "шах", и кто-нибудь - "мат". Но это чаще папа - в шахматы он играл лучше Левы. А Лева, и правда, к тому времени "дошел" - его уже выгнали из партии. Он, кажется, был единственным "оппозиционером" среди мамы-папиных друзей и стал первым арестованным из них. Наверное, это случилось в 35-м, а может, в начале 36-го года.