Дочки матери - Елена Боннэр 17 стр.


Кажется, зимой 34-го года МК организовал загородный детский сад в Барвихе. Мама устроила туда работать воспитательницей Эмму Давыдовну. Таким образом, Эмма Давыдовна приобрела социальный статус. Вначале она жила там в каком-то общежитии. Позже получила малюсенькую комнатку в старом деревянном, похожем на барак доме - я пару раз там бывала у нее. Находились дети там постоянно, но их можно было брать на выходные и праздничные дни. Игоря мама отдала в этот детский сад. Его довольно много брали домой. Иногда за ним ездила мама, но чаще - в свои выходные привозила Эмма Давыдовна. Жил Игорь там до времени, когда пошел в школу. Тогда Эмма Давыдовна стала бывать у нас реже - она не любила ездить в Москву. Мне кажется, она была довольна, что почти весь круг ее общения - дети. И что она, наконец, приобрела какое-то положение и самостоятельность в этом вообщем-то чуждом ей мире.

В июне 37-го после ареста папы Эмма Давыдовна была у нас последний раз, очень напуганная. Она что-то говорила о своем паспорте, где нет прописки в "Люксе" - и, соответственно, вроде как нет следов того, что она как-то связана с нами - что мама уже не сотрудник МК, а студентка Промакадемии. Она надеялась, все забыли, что это мама ее "устроила" на работу, и поэтому она вроде как просит у мамы права не бывать у нас. Наверное, страх боролся в ней с присущей ей глубокой порядочностью. Мама, которая все еще была в шоке от папиного исчезновения, с ней соглашалась, хотя я видела, что все, о чем говорится, не доходит до ее сознания, как бы скользит. Ушла Эмма Давыдовна, как-то растерянно озираясь, не поцеловав ни Игоря, ни меня и даже ничего нам не сказав. Больше мы ее не видели.

Года через два Аня случайно встретила ее на улице. Эмма Давыдовна жила там же, в Барвихе, но работала в другом детском саду, наверное, сочла, что спокойней работать не в таком привилегированном и там, где никто не будет знать о ее связи с нами. Так что гроза 37-го ее обошла. Но впереди была еще война, и я сомневаюсь, что ее могло обойти то, что было со всеми, у кого в паспорте в графе "национальность" стояло "немка".

Почти одновременно с появлением Эммы Давыдовны в нашем доме стала ежедневно, кроме выходных, бывать Евдокия Ивановна - всегда в часы, когда папы и мамы не было дома. Насколько я понимаю, присутствие Эммы Давыдовны (уж такой она была человек) не раздражало их. Евдокия Ивановна же была чуток "невыносимая" - в странной, чуть ли не прошлого века шляпке, которую не снимала, в митенках, манерная и жалкая до слез. Была она вдовой двоюродного брата Батани Михаила Рубинштейна. Он был известным музыкантом, кажется, первой скрипкой в оркестре Большого театра, и умер в конце 20-х годов. Она была из старинного дворянского рода. Родные ее давно порвали с ней всякие отношения из-за того, что она вышла замуж за еврея. Я не знаю, оставались ли они в России или эмигрировали. После смерти мужа она, видимо, очень нуждалась, почти нищенствовала. Батаня всегда старалась ей как-то помогать.

К нам в дом Батаня привела ее под видом того, что она будет с нами - детьми - обедать, заниматься французским и тоже "обучать манерам". С французским и манерами не получилось, но две трудных и голодных даже в Москве зимы Евдокия Ивановна приходила каждый день - жила она совсем рядом, в Леонтьевском переулке. Иногда она ходила гулять с Игорем, но чаще всего вела разговоры "про прошлое", которые вежливо-внимательно слушала Эмма Давыдовна, очень заинтересованно - наша тогдашняя домработница Дуся и я. И обедала она с нами, то есть Егоркой, Эммой Давыдовной, Дусей и мной. Мы с Игорем ее жалели потому, что все время ощущали ее бедность. Эмма Давыдовна штопала ей платье и чулки, а Дуся снисходительно говорила: "Вы уж приносите свое белье, заодно и постираю". Сама же Евдокия Ивановна, кажется, ничего не умела, даже жить. Но, видимо, умела любить. Ее воспоминания были просто переполнены любовью к покойному мужу, может, чересчур поэтичны и сентиментальны, но не слезливы. И еще это были воспоминания о музыке; где, что, когда исполнялось, как принимала публика в первый раз какое-то музыкальное произведение, что потом писали в газетах. Какие концерты она слушала в консерватории или в Париже. Какие оперы и балеты ставились в Большом или в Милане. При этом она часто напевала что-то из симфонии или оперы. И все перемежалось воспоминаниями о театральных разговорах и туалетах, которые тогда были в моде. И тщательно описывала, какое платье было на ней в тот или другой раз. На щеках у нее появлялся румянец - такой же, как когда я видела, что Дуся заворачивает ей с собой кусочек хлеба или еще что-нибудь. Но Дуся не любила, когда я это видела. А на голубенькие глаза Евдокии Ивановны навертывались слезы. Тогда я начинала верить словам Батани. что когда-то Дуня была "очень, очень хорошенькая". Мама заочно (и мы это иногда слышали) называла ее "Дунька", и это было неприятно.

Году в 35-м ежедневное хождение к нам Евдокии Ивановны кончилось. Видимо, стало несколько легче жить-прокормиться. Она стала бывать у нас только, когда из Ленинграда приезжала Батаня.

После войны Евдокию Ивановну опекал Виктор Рубинштейн, младший сын Батаниного брата, дяди Моей. Умерла она в середине пятидесятых годов. Не знаю, где она похоронена, возможно, в могиле мужа. Он похоронен на Новодевичьем, на том участке, где многие артисты Большого театра. Евдокия Ивановна сама придумала и поставила ему памятник - большая, старинная, больше чем в половину человеческого роста, белая ваза (может, из ее сохранившихся от прошлого вещей) на белом каменном постаменте, и на ней нотные линейки с двумя нотами - "ми" и "фа" - так она называла мужа - Мифа.

В конце лета 1934 года у нас появилась Зинка, младшая сестра жены маминого брата. Она приехала из Сретенска, и поселила ее у нас тоже, конечно, Батаня. Каля и Зина были дочерьми священника, а это в то время (да и после!) затрудняло возможность получения образования. Зина же собиралась поступать на медицинский. Видимо, Батаня сочла, что это лучше делать не сразу, а поэтапно. Таким этапом было выбран рабфак. Зину пристроили куда-то работать, и она поступила на рабфак - сразу на второй курс. Вообще-то я думаю, что ее полученного до этого образования вполне хватило бы, чтобы сразу поступать в институт, но со справкой рабфака это было надежней. Учиться ей было, наверное, очень легко. Во всяком случае, я не помню, чтобы она этим особенно занималась. Работа тоже не изнуряла ее.

Была она крепкая, ладная, толстогубая, круглолицая, смешливая. Свои светлые волосы она каждый вечер закручивала на бумажки - я впервые это видела, и с получающимися потом кудряшками выглядела очень хорошенькой. Но она очень сурово от-* носилась к любому намеку мужчин на ухаживание. Дуся говорила: "Уж Зинка себя не уронит, не та она порода, не то, что Руфь Григорьевнина Валька". В отличие от Нюры, которая называла маму - Руфа, Дуся называла ее всегда по имени-отчеству.

С одной стороны, Зина была вроде как взрослая и почти каждый вечер пользовалась маминым пропуском во все театры (ко мне эта возможность перешла через год-полтора), а с другой - вместе со мной заливала водой балкон, принадлежавший соседям - мы на него вылезали через окно - и устраивала там каток. Зина вступила на рабфаке в комсомол, и все ее поздравляли, я тоже, хотя уже тогда чувствовала, что она это делает из каких-то, как я тогда определила, "бумажных" стремлений, а вообще-то ей все "комсомольское" неинтересно и о "мировой революции" она не думает. В ноябре 1934 года Зина шла на демонстрацию в колонне "ровесников Октября" - ей было 17 лет. И, Боже мой, как я умирала от зависти!

Весной она уехала в Ленинград, успешно поступила и перед войной окончила тот же институт, который потом окончу и я. Потом она работала во Владивостоке и Китае. После войны вернулась в Ленинград. Вступила в партию, но, мне кажется, это было так же "бумажно", как комсомол. Почему-то она не вышла замуж, но родила и вырастила сына, хотя мне всегда казалось, что она человек, удивительно умеющий адаптироваться в обществе, а у таких "адаптированных" обычно создается вполне "адаптированная" семья. Ее всегда отличала абсолютная преданность своей семье - старшей сестре Кале и ее дочери Наташе, моей двоюродной сестре. У нас в Москве, после возвращения из лагеря мамы, она бывала очень редко. А с приходом в дом Андрея - никогда. Умерла она в Ленинграде, года два назад.

Чтобы закончить о тех, кому так или иначе протежировала Батаня, я скажу еще о Нюточке. Ни полного имени, ни фамилии ее я не знаю, а по возрасту она была где-то посередине между Батаней и мамой. Я помню Нюточку еще из Читы. Она была какой-то родственницей Моисея Леонтьевича и жила одной семьей с нами в его большом читинском доме. После отъезда Моисея Леонтьевича во Францию она появилась у нас в Ленинграде. Батаня активно ей помогала добывать какие-то бумаги. чтобы уехать за границу, писала за нее всякие заявления и ходила вместе с ней в разные учреждения. Как-то я подслушала разговор мамы и Батани. Мама говорила: "Ну, зачем Нюточке заграница, что она там будет делать?" - "А что она будет делать здесь? Ждать, когда вы ее прикончите?" - "Ну, за что ее, что ты, мама", - отбивалась моя мама, а Батаня ей с необычной суровостью ответила: "Уж вы найдете за что, обязательно найдете, не сейчас, так потом, но найдете обязательно". Я слушала этот разговор и была против Батани.

Нюточку все любили: и домработницы, и папы-мамины друзья, и папа - еще с читинских времен. И я так же, как мама, не представляла себе, за что ее можно "прикончить". Она не казалась мне ни "бывшей", ни "старой барыней", ни "нэпманшей", ни "капиталистом", ни "белогвардейкой". Что можно "прикончить" всех их - не казалось мне тогда чем-то страшным или несправедливым.

Нюточка уехала, и в первые годы от нее приходили письма. Это она первой сообщила Батане о смерти Моисея Леонтьевича. Письмо было в конверте с черной полосой. Батаня закрылась в своей комнате, а когда вышла, глаза у нее были красные. Она сказала, что умер Моисей Леонтьевич. Я не помню своей реакции на ее слова. Но вечером, увидев письмо на ее тумбочке, я решила его разорвать. Нет письма - и никто не умер. Я успела разорвать конверт пополам, но вошла Батаня. Она вырвала у меня из руки обе половинки и, размахивая ими перед моим лицом, закричала, что запрещает мне входить в ее комнату, что я бездушная девчонка, которая никого не любит. Это была неправда. Я очень любила ее, а в тот момент еще и жалела. И любила Моисея Леонтьевича. Потом писем от Нюточки не стало, так же как и от других Батаниных родных.

А в 1961 году, когда из Франции приезжал мамин двоюродный брат Матвей, мы узнали, что Нюточку все же прикончили - не мы (ох, как трудно бывает писать "мы" про время, людей, страну, ведь это же не я, не я) - немцы. Они ее прикончили за самое простое - за еврейство. Из маленького городка под Парижем, где прожила вместе с какой-то близкой подругой все эти годы, она была ими депортирована, и на этом ее следы затерялись.

Батаня всегда жила и вела себя так, как будто жизнь общества в широком плане ее не касается. Свой круг, свои друзья, родные, дети, внуки. Пока были силы и душа не захолодела от потери сына и дочери, от страха за внуков - работа, книги, театр, музыка. И все вроде как вне политики, без того, чтобы как-то выражать свое отношение к тому, что происходит вокруг. Только иногда гневные слова в адрес мамы, как будто она и есть то существо, которое несет ответственность за все, что ей - Батане - не по душе. И вмешательство то в судьбу Тани (сестры Нюры), то Нюточка, то Эмма Давыдовна, то Евдокия Ивановна, то Зинка, возможно, и другие, которых я не знаю. На самом-то деле, именно в этом была ее позиция, и очень активная - хоть кому-то помочь, кого-то уберечь. И все при внешней сдержанности, строгости, даже суровости в отношениях с окружающими.

В детстве я так и воспринимала свою бабушку - видела только это внешнее, хоть и любила, и уважала больше всех в жизни. Но мне (и, кажется, всем, кто ее знал) никогда не приходила мысль, что она - добрая! А теперь оказывается - это все доброта. Добро! Поэтому она считала возможным ходить по мамы-папиным друзьям, добывать какие-то подписи или бумажки для своих подопечных, пристраивать их в наш сытый дом, в котором не убудет. И жестко, иногда даже жестоко, говорить с мамой.

Наверное, в 1935 году Батаня, закрыв дверь в мамину комнату, сказала ей, что получила из Франции от своей племянницы Лили какую-то рукопись. Лиля - коммунистка и просит содействия в том, чтобы ее книгу напечатали в СССР. Мама сразу отказалась, сказала, что не будет смотреть рукопись и никакой Лили не хочет знать. Она была растеряна и, как мне показалось, напугана этой просьбой. "Скажи, как ты ее получила, от кого?" На этот вопрос Батаня как отрезала: "А вот это тебя не касается. Не касается, и все". И еще: "Позволю напомнить тебе, что до этой вашей революции порядочный человек такой вопрос не задавал". Когда Батаня говорила слова вроде "позволю напомнить" или "разрешите сказать вам" - это было признаком самой сильной степени ее гнева. Я прямо сжалась от страха у двери, за которой подслушивала, ожидая, что Батаня сразу выйдет из маминой комнаты, но она продолжала: "И я сама, с твоего разрешения, буду говорить об этом с твоим мужем". На этой фразе я, уже не слыша маминых возражений, шмыгнула в свою комнату. Через минуту вошла Батаня. Она так посмотрела на меня, как будто знала, что я подслушивала, но мне ничего не сказала. Говорила ли Батаня о Лилиной книге с папой - я не знаю. Книгу эту - воспоминания о детстве в Сибири и о том, как она стала коммунисткой - Лиля потом напечатала во Франции. В 1968 году я ее привезла из Парижа - на французском. Увы, эта моя тетя русского не знала.

***

На втором этаже "Люкса" налево от парадного вестибюля был так называемый "красный уголок". "Ничего себе уголок", - подумала я, когда в первый раз туда заглянула. Это был большой, высокий, на два этажа зал, в прошлом, может, ресторанный или даже концертный. По правую руку шла стена, отделяющая зал от коридора, по левую - белые, стройные колонны. Мне казалось - такие, как в Колонном зале. За ними по всей длине зала довольно широкое пространство и потом - четыре огромных венецианских окна. Они выходили во двор и почти всегда были завешены светло-кремовыми шторами. Там стоял большой рояль и стулья в простенках между окон. В самом же зале были ряды стульев и в конце - на очень невысокой сцене - длинный стол под красным сукном. В "красном уголке" бывали собрания, показывали кино. Когда после Лейпцига приехали Димитров, Танев и Попов, там дети нашего дома и еще много каких-то "чужих" встречались с ними и принимали их в "почетные пионеры" - говорили какие-то слова и повязывали им галстуки.

В этом зале хоронили Сэн Катаяму. Мы его хорошо знали. Невысокий и улыбающийся всем детям, он, с палочкой и сильно шаркая ногами, ходил по коридору. Он часто что-то сам себе готовил на общей кухне за углом и мешал в кастрюльке не ложкой, а палочками-лопаточками.

На его похоронах вся сцена была заставлена корзинами с цветами. За колоннами в зале стояли военные музыканты и играли подряд несколько часов, и было очень много народу. И все детское население дома копошилось там же. Кажется, его хоронили не только из "Люкса" и гроб его потом стоял еще где-то, но, может, я путаю.

В этот день папа и мама вечером были дома. Егорка за ужином, глядя то на одного, то на другого, сказал мечтательно: "Хорошо бы папа умер". У них вытянулись лица. Папа растерянно спросил: "То есть как?" - и, видимо, чтобы как-то сгладить свою растерянность, добавил: "Понарошке, что ли?" - "Нет, по-настоящему. Если мама умрет, то, наверное, музыки не будет. А вот если ты, то будет не хуже, чем у Сэн Катаямы". Папа стал смеяться как-то чересчур громко. А вообще-то смеяться было нечему. Я уже давно чувствовала, что папа "начальник", и часто мне было от этого неудобно, даже неприятно. Теперь, выходит, Егорка это понял, ну и объяснил им - маме и папе, хоть и по-своему.

В этом "красном уголке" года через два, когда "дядя Посты-шев вернул советским детям веселый праздник Елки", стали праздновать Новый Год, за колонны задвигались лишние стулья, и наряжалась елка. Давали ли нам подарки - я не помню. Это тоже, наверное, признак сытости "люксовских" детей - не помнить про праздничный пакет лакомств.

***

И в этом зале была "чистка" - не помню года, но точно, что это было не в ту зиму, когда я съела железку и была моя операция, в январе 1934, а до этого. "Чистка" бывала по вечерам, сразу после того, как взрослые кончают работу, и проходила довольно долго - может, две недели, может, месяц. В первые дни это было любопытно, и многие ребята забирались за портьеры "красного уголка", чтобы оттуда как-то присутствовать. Но уже через пару дней почти всем это надоело. Я ходила туда дольше других. Наверное, сказалась моя тяга вечно подслушивать и подсматривать. "Чистили" не только советских комин-терновцев, но всех: и тех, кто работал в аппарате, и членов ИК-КИ, и из столовой, и шоферов, и из комендатуры "Люкса" - у нас называлось не "домоуправление", а "комендатура", и был комендант по фамилии Брант. Казалось, он очень любит нашу семью, и особенно Егорку и меня. Правда, после ареста папы эта любовь кончилась, а потом, кажется, был арестован и Брант.

"Чистка" проходила так. На сцене за столом сидели несколько человек. Они вызывали одного, который вставал сбоку на сцене, но перед ними и отвечал на вопросы, стоя лицом к залу, а к сидящим за столом - боком. Вопросы задавали и из-за стола, и из зала. Но еще до вопросов отвечающий сам рассказывал что-то о себе. Иногда долго, иногда коротко. Было видно, что отвечающий волнуется, и некоторые говорили очень плохо. Много в их рассказах было слов вроде "так сказать", "понимаешь", покашливаний - они походили на школьников, не выучивших урок. Обращались все друг к другу только на "ты" и, конечно, по фамилии, а когда вызывали, то говорили "товарищ" и называли фамилию. Потом спрашивали некоторых много, а некоторых совсем мало: про Черчилля и оппозицию, про Китай и индустриализацию и шесть условий Сталина. Я знала их наизусть лучше многих, отвечающих на "чистке", потому что вдоль крыши "Известий" бегали электрические буквы - это тогда было новинкой - и писали эти условия. А ребята во дворе "Бахрушинки" пели: "Калина-малина, шесть условий Сталина".

Потом спрашивали про жен и иногда про детей. Оказалось, что некоторые люди бьют своих жен и пьют много водки. Батаня бы сказала, что порядочные люди такое не спрашивают. Иногда тот, которого чистили, говорил, что больше не будет бить или пить. Но и про какие-то служебные и партийные вещи много говорили, что "больше не будут" и что "все поняли". Тогда это походило на разговор в учительской; учитель сидит, ты стоишь, он тебя ругает, другие учителя ехидно улыбаются, а ты быстро говоришь "поняла", "не буду", "конечно, я делала нехорошо", но говоришь это не всерьез, а чтобы поскорей тебя выпустили из учительской в зал, где у других ребят в это время большая перемена. Только волновались эти люди больше, чем ты, стоя перед учителем. Некоторые даже чуть не плакали. Смотреть на них на всех было неприятно. Длилась чистка каждого долго, так что за весь вечер "прочищали" иногда трех человек, а иногда только одного.

Я несколько вечеров подряд ходила слушать чистку. Потом перестала. Загляну, проходя мимо, в "красный уголок", увижу, что там все еще "чистят", и уйду. Но однажды увидела, что на сцене стоит папа. Я пробралась за занавеску и сделала щелку, чтобы было удобней наблюдать.

Назад Дальше