Когда я вернулась домой после лесной школы и больницы, мама сказала, что за эти месяцы "мы потеряли дядю Саню". Он умер, когда я была в лесной школе - заразился тифом на каком-то съезде, кажется, колхозников. Она не говорила мне, боялась моей реакции. Я долго плакала ночью, когда меня никто не видел. Я жалела его, тетю Роню, себя. Слово "смерть" вызывало негодование, внутренний протест всего существа, но за словом, кроме чувства тоски, еще ничего не вставало, только страх. Все-таки это была какая-то абстрактная смерть. Я ее не видела, и можно было думать, что дядя Саня уехал, можно было даже в уме сочинять ему письма. Что я первое время и делала.
Еще через несколько дней я встретила на улице Севку, и мы с ним гуляли, ходили на Страстную к памятнику Пушкина, там лизали мороженое, одно на двоих - у нас не хватило денег. Он подробно расспрашивал меня о больнице и лесной школе. Потом дошли до моего дома, и он сказал, что они с Гогой на днях ко мне придут. Дома я рассказала, что встретила его и что он теперь совсем не выше меня, а мы одного роста. Мама спросила: "Ну, как он?". Я удивилась ее вопросу, ведь я же только что говорила, что он вырос. И тут мама спросила: "Ты что, не знаешь, что Багрицкий умер?" Я не знала. Откуда я могла знать - ведь она сама, когда я была в больнице, мне не сказала, а в лесной школе вообще никто ничего про жизнь вне нашей "усадьбы" не говорил. Там, даже если бы произошла мировая революция, и то бы не узнать. Лес, мертвый час, теплое молоко, холодное обливание, лекарства, рыбий жир, измерение температуры, "девочки, спать", "девочки, на правый бочок", "девочки, подъем".
Я чувствовала себя виноватой перед Севкой - ходили, гуляли, мороженое ели. Мне казалось, что я должна что-то сделать, и немедленно. Я сказала, что еще немного погуляю, и пошла к Севке. Всю дорогу я боялась, как я приду, как теперь увижу его и Лиду. Я позвонила и дрожа стояла у дверей. Открыла Маша и сказала: "Наша законная невеста пришла". Севка выбежал из своей комнаты, а из Эдиной вышла Лида. Она по-восторгалась, как я выросла, смеясь, сказала: "И все еще с бантом", и пошла в комнату, откуда слышались голоса гостей. Когда я вошла к Севке, он как-то недружелюбно спросил, чего я пришла. Я, запинаясь, сказала, что я не знала, что Эдя (это я впервые так его назвала) умер, но Севка не дал мне договорить, а спросил: "Хочешь, я тебя снова до дому провожу?" И мы пошли на улицу. А как умер его папа, как он был у него в больнице накануне и про похороны, Севка рассказал мне 4 августа 1937 года, в ночь на пятое.
Встретились мы в последние дни экзаменов. Впереди было лето. И я как-то быстро забыла неловкость своего визита к Севе.
***
Еще в больнице и сразу после нее я как-то сразу очень выросла, вытянулась почти до сегодняшнего моего роста, а был период, когда я была и невысокая, и кругловатая, так что в третьем классе меня кто-то назвал "флюшка" - не "плюшка", а "флюшка". Я не очень ощущала свой миокардит, но врачи его слышали, и этот учебный год я обошлась почти без школы. Появилась там уже перед экзаменами. Они были введены как раз в тот год и назывались "испытания".
В классе я не чувствовала себя отставшей. Я все еще жила тем, что в меня вложила Батаня, и поражалась, что кто-то не справляется с процентами и дробями. Конец школьного года запомнился чепухой, но, раз она так помнится, значит, чепухой не была. Я получила первую в жизни "любовную" записку. Она была от мальчика по фамилии Юровицкий. Это был высокий красивый мальчик. Он хорошо учился. Но он написал: "Люся я тебя лублю". Может, от волнения. Записка меня оскорбила, но не неграмотностью, нет. Почему - не знаю. Вскоре чувство оскорбленности - другое, уже физическое - повторилось. Мы, группа девочек, играли в мяч во дворе за редакцией газеты "Известия". Наша школа до 1936 года каждый год путешествовала из здания в здание и тогда располагалась там. И мяч был не мяч, а надутая камера - "Красный треугольник" давал свою продукцию. Везде продавались камеры, а все девочки несостоятельней форсили в белых, на резиновом ходу полотняных туфельках с голубой каемочкой. Я тоже. Мимо бежали несколько парней лет 15 - 16. Один из них обхватил меня сзади, ладонями зажал мои груди и побежал дальше, крикнув: "Ух ты, какие у нее уже мячики". Девчонки засмеялись, а я прямо зашлась и от оскорбления, и от стеснения, и от омерзения. Ничего сексуального в моем ощущении не было - только противно. И я побежала домой сразу в душ. И все с себя переодела. Но мне еще долго казалось, что на мне грязь от чужих ладоней.
В 1968 году ночью я шла по длинному безлюдному переходу в парижском метро и внезапно почувствовала, что кто-то провел рукой, погладил, что ли, меня по ягодицам. Я резко обернулась и, даже не разглядев толком лица парня, шедшего сзади, влепила ему увесистую пощечину. Он тихо вскрикнул и побежал от меня. А я, придя на Рю Буало в Руфину квартиру, сразу сорвала с себя всю одежду и полезла под душ. Когда я рассказала Маше и Леночке об этом эпизоде, они очень смеялись, но одновременно пугали меня, что мне могло достаться от этого "ухажера". А Леля сказал: "Он сразу понял, что ты иностранка, француженка бы только мило улыбнулась". Я как-то не поняла, чего было больше в его замечании о француженках - любования или неодобрения.
Экзамены-испытания я сдала очень хорошо. И меня отправили в пионерский лагерь, впервые в папин - "коминтерновский". До этого я все паслась в детских учреждениях, как-то связанных с МК, т.е. с мамой.
Лагерь был в Пушкине, в сосновом лесу, почти на берегу реки Москвы, небольшой, всего на пятьдесят - шестьдесят детей. Жили в большом трехэтажном доме с мезонинами и множеством больших веранд. Эти веранды и были спальнями - в каждой десять - пятнадцать кроватей. Веранды мальчишечьи и веранды девчачьи.
Но меня, Лену Кребс и еще одну девочку, которую я совсем не помню, поместили на первом этаже почти вне общей лагерной жизни: линеек, походов, купаний и прочих атрибутов. Мы были выделены как больные-сердечницы. Нас так и называли - "сердечницы". Чужая девочка жила как-то сама по себе. Мы с Леной - почти всегда вместе. Но иногда я все же вовлекалась в общую жизнь, ходила купаться - мне разрешали, а Лене и другой девочке - нет. Вечерами ходила к костру. Лена не ходила, потому что от дыма начинала кашлять. Там пели, но чаще танцевали под патефон. Я там никогда не танцевала, хотя хотелось, но слушала всякие шушуканья девчонок о том, кто в кого влюблен и что там у них происходит в "общем котле" (в основном происходило именно по любовной части), где верховодили девчонки. В общем, это был какой-то очень домашний лагерь - продолжение двора или даже, скорей, "люксовского" коридора с "люксовскими" же "авторитетами". Почему-то в лагере не было тех, с кем я в "Люксе" больше общалась - не помню там ни Магды Фурботен, ни Розы Искровой, ни Миреллы.
С Леной мы жили книгами. Два-три раза в неделю приезжала Биночка и привозила связку книг. И тем, что часами бродили по лесу недалеко от дачи, лежали на спине, вместе смотря в небо. И я учила ее смотреть "до розовых облаков". Или на животе, подолгу разглядывая вместе божью коровку, муравья или другую маленькую живность. Не так уж много мы разговаривали во время этих прогулок. Обычно, уже когда мы были в постелях, я передавала Лене все сплетни, которые услышала у костра о том, что происходит там, "на верандах", кто к кому ночью вылезал из окна на свидание и прочее такое, и занимало это нас только полчаса-час перед сном. А целые дни мы проводили почти молча, очень созерцательно и при этом в совершенном общении, вместе. Режим был до того свободен, что даже подъем для нас был необязателен, и еду нам часто приносили в комнату. В общем - "сердечницы". Лена-то и та девочка всерьез, а я больше за компанию, так как мой миокардит, видимо, постепенно компенсировался. Думаю, если бы я проявила желание, то могла бы жить со всеми и как все. Но я не проявляла. Мне нравилось быть свободной от всех. Так же, как позже будет нравиться быть освобожденной от физкультуры все на том же основании. Захочу я только после 37-го года - обязательно быть здоровой, обязательно сильной, смочь проплыть, пробежать, протанцевать, ударить.
Командовала всей этой детской, а вернее, подростковой вольницей молодая женщина Люся Веникас. Все ребята ее так и называли - или просто по имени, или по фамилии. Невысокого роста, коротко стриженая, некрасивая, но чем-то очень славная, одетая, как и все мы, - в темные шаровары и блузку с пионерским галстуком - она внешне мало отличалась от остального лагерного населения. Были и еще какие-то вожатые, но я их не помню. Мне кажется, что Люся и они не очень знали, что делать с так называемыми детьми. А многие дети были уже глубоко поражены собственным величием, особостью, психологией наследников - у половины родители были вожди польской, итальянской, австрийской, испанской или еще какой-нибудь компартии, члены ЦК или ИККИ, или еще чего-то, и эту должностно-родительскую исключительность они переносили на себя. Они как-то до срока чувствовали и себя вождями. Им - этим детям - за редчайшим исключением срок так никогда и не пришел, чтобы выйти в вожди, но чувство исключительности у некоторых сохранилось. Хотя судьба им выпала такая, что не приведи Бог. Самовольные и капризные, они легко становились "вождями" в этом вольном лагере, где были дети и технических, и других служащих аппарата Коминтерна. Пожалуй, Люся Веникас и сама подпала под влияние этих маленьких "вождей", у которых были такие громкие фамилии.
Лагерь жил шумно, внешне весело, постоянно запаздывая - то на завтрак, то на обед, то без зарядки, то без мертвого часа, но всегда с купанием, с костром и танцами. И где-то кого-то в нем угнетали или унижали - не очень, а так, чуток, но чувствительно. И кто-то иногда плакал. А кто-то был доволен, что настоял на своем. Люся никогда никому ни в чем не отказывала, отпускала в город или на станцию, умоляя "вернуться к ужину". Отпускала потому, что, наверное, знала: не отпустишь - уйдут сами. И родителей, особенно "имена", пускала в любое время. И была довольна, что никто не потерялся, не утонул. И все сыты. Кормили в этом лагере очень хорошо, даже как-то чересчур - с закусками, сладостями, фруктами. Это, правда, не мешало всем верандам за ужином запасаться хлебом. чтобы вечером частично жевать его, лежа в постелях, а главное - бросаться им друг в друга.
Предыдущим летом я была совсем в другом лагере - в лагере ОГПУ. Какое это отношение имело к МК и почему мама меня туда отправила - не знаю. Может, потому, что Ежов был ее приятель, и братья Берманы тоже.
Лагерь был в нескольких километрах от станции Отдых. Нас привезли туда на автобусах - человек триста детей от десяти до четырнадцати лет. Автобусы остановились на невероятно большой, без единого дерева поляне, огороженной колючей проволокой, за которой со всех сторон стоял лес. Дети строем прошли мимо молодого военного через открывшиеся вовнутрь половинки деревянных ворот. Потом строем всех повели к какому-то сараю. Там девочек и мальчиков разделили, одни пошли в левую дверь, другие - в правую. Нам велели раздеться и каждому выдали трусики, майку, защитную рубашку, такие же штанишки, защитного цвета панамки. Свои. домашние, у нас остались только носочки и сандалии. На рубашках, над кармашком у всех были крупно нашитые номера - от одного до десяти. Нам объяснили, что это номера отрядов - по возрасту. 10, 9 и 8 - у младших, потом четыре средних и 3, 2, 1 - у старших. Я была в десятом отряде. Когда мы все оделись - удивительно быстро - нам показали большой навес в центре поляны и сказали, что по горну мы все должны быть там, а пока можем походить - погулять сами и посмотреть наш лагерь. Еще не знакомые друг с другом, ставшие в форме похожими, все, как на одно лицо, мы, младшие, стояли кучей у сарая и глазели на выходящих оттуда более старших ребят. И по горну кучей же побежали к навесу. Я тогда впервые поняла внезапно, что сама я ничего не знаю и не могу. И бегу, как все. И все буду делать - как все!
Под навесом стояли длинные столы и около них лавки, а на столах кружки, ложки и высокими стопками миски. У каждого стола был шест с флажком и номером на нем. Рядом стояли вожатые в таких же, как мы, рубашках, но девушки в юбках, а парни в брюках. У каждого стола - девушка и парень. Они нас рассадили. Все как-то быстро и без слов. Женщины в белом принесли на каждый стол большую кастрюлю с супом и хлеб. Вожатые разливали и раздавали. Потом так же принесли второе, потом кисель. Все было очень вкусно. И вожатые все время спрашивали, кто хочет еще, и сказали, что за столом можно есть сколько хочешь, но еду из столовой выносить нельзя. Потом нам сказали, что начальник лагеря нам все объяснит, а мы должны сидеть тихо. Под навес вошли три или четыре военных. Один из них (он и был начальник) стал говорить. Он сказал, что мы батальон, что наши номера отрядов - это номера взводов, что первые три отряда - первая рота, следующие четыре - вторая, а мы - третья. Что каждый взвод будет жить в своих двух палатках - мальчиков и девочек, со своими командирами - вожатыми. Ротами будем ходить в походы, купаться, жечь костры и играть. А кто самовольно уйдет из лагеря, того отправят в город, и его родителям будет неприятно; что в трусах и майках можно ходить только, когда разрешит вожатый, а в столовую и на вечернюю линейку приходить в форме и никогда не опаздывать. Потом он сказал, что у нас не будет никаких родительских дней. но раз в неделю нам будут показывать кино, нас научат плавать, а первую роту еще стрелять и ездить верхом. Потом он сказал, что остальное нам покажут и скажут наши командиры. Он сказал: "Пионеры! Будьте готовы!" Все закричали: "Всегда готовы!" - и он ушел. А нас вожатые повели к палаткам.
В трех концах поляны стояли по несколько больших и высоких армейских палаток. Там же было место для линейки и своя вышка с флагом и костровая площадка для каждой роты, вокруг которой были расположены бревна для сиденья. И нигде нисколько тени. Внутри палаток был настелен деревянный пол и стояли двенадцать или немного больше железных кроватей. На каждые две кровати была одна тумбочка. Дверь в палатку, откидная, была откинута, и были открыты окошки, одно - напротив входа и по два - на боковых стенках. Все было очень чисто, и в палатке, и вокруг. Вот такой был лагерь. Никто из него, кажется, не ушел в самоволку, никто никуда не опоздал, и, наверное, никто не заболел. Нас сытно и вкусно кормили. На выходе из столовой дежурный смотрел наши руки и иногда щупал карманы, чтобы мы не выносили хлеб, печенье, конфеты, которые давали на полдник.
Нас водили в походы и научили плавать. По вечерам мы сидели у костра и пели. Раз в неделю смотрели кино. Несколько раз нас поднимали ночью - по тревоге. Мы должны были быстро одеться и выстроиться на своей ротной линейке, а потом куда-то ночью идти с песней или бежать. А потом нам вдруг неожиданно давали по кружке молока и по куску душистого черного хлеба, и было очень вкусно. В палатке спать было тепло, и ночью стоял вкусный травяной запах. Я не прочла ни одной книги, потому что мы всегда что-то все вместе должны были делать. Я как убитая спала все мертвые часы. Я ни разу не опоздала ни на линейку, ни в столовую. Я ни разу не была очень обрадована или огорчена. Я ни с кем не ссорилась и ни с кем не подружилась. Я не запомнила ни одного имени - ни детей, ни вожатых-командиров. И если бы меня спросили - как я провела лето, то я бы сказала - не знаю. Вот плавать научилась. Я так всем и отвечала. Такая была странная моя первая "армия" - пионерский лагерь ОПТУ. Ну, конечно, детское учреждение, которым руководила Люся Веникас, ничуть на этот лагерь не походило,
Однажды, уже в конце лета, Люся вызвала меня с мертвого часа. Она сказала, что в саду меня ждет человек, с которым я могу до вечера поехать в город. Она показалась мне вроде как растерянной, и уж не знаю почему, но я сразу поняла, что это мой отец - тот, который "настоящий", как говорила моя первая няня Тоня. Мне было неприятно, что он приехал. Я была уверена, что от Люси все будут знать, что Алиханов "не настоящий". Надо сказать, что в этом я ошиблась. И мне никуда не хотелось с ним ехать. Но я вышла к нему к сад. Прожилась, когда он попытался меня поцеловать. Сбегала, сказала Лене, что "он" тут. И уехала с "ним".
Мы приехали к Фарик Асмаровой. Это была мамы-папина подружка, и все друзья - и я тоже - звали ее не по имени, а "Ахчи" - по-армянски "девушка". Никакой девушкой она не была. У нее была дочка - моя сверстница, Лялька. Мама всегда хотела, чтобы мы с Лялькой дружили, но у нас это не получалось, хотя зимой мы иногда вместе гуляли, и она часто заводила меня в церковь недалеко от их дома - ту, что на углу переулка напротив консерватории. Там она научила меня в полутемных приделах под видом целования икон зубами отгрызать бусы, украшавшие их. У меня это не очень получалось, оттого, что я боялась, и может, зубы у меня были не такие острые, как у нее. Она же это делала быстро и почти незаметно даже для меня, как я ни следила за ней. Бусы эти мы потом употребляли, чтобы низать для себя или навешивать на кукол.
В этот раз Ляли дома не было - наверное, была в каком-нибудь лагере. Меня же Ахчи принимала, как будто я настоящая гостья. Из ее разговора с "ним" я поняла, что мама о "его" приезде ничего не знает и что "он" меня хочет взять с собой. Куда - я не поняла. Но все это мне не нравилось. Я, как давным-давно, во время скарлатины, когда "он" принес мне куклу, опять чувствовала себя немного предательницей и ругала себя за то, что поехала с "ним". Я уже стала думать, как мне убежать от них, от необычно ласкового голоса Ахчи, от его смущения и одновременно какой-то навязчивости, что ли, от белоснежной скатерти, на которой Ахчи уже расставляла всякие вкусности- она этим славилась.
Но тут раздался звонок. Она пошла открывать дверь и вошла с папой, вернее, вошел папа, а она, смущенная, за ним. Папа не поздоровался, на меня не глянул. Он почти кричал на "него" и на Ахчи. К Ахчи: "Дура, хотя и сама - мать. Ты представь, если б твой проходимец Ляльку воровал, а друзья помогали бы?" Ему: "Пока девочка не выросла - она будет жить с Руфой, с Руфой и со мной. И все. Кончено". Потом вдруг перестал кричать. Стоя, взял со стола кусок какого-то пирога и сказал совсем спокойно: "Хочешь видеть ребенка - приходи в дом, пожалуйста. Вот Герцелия Андреевна ("его" мама) приезжает, живет. Мы всегда рады. Герцелия Андреевна - хороший человек". Потом папа повернулся ко мне: "Пошли". Он не спросил, хочу ли я. Не спросил, что я об этом думаю, как будто я вообще могу об этом не думать. Как будто все просто и обыкновенно. Он вышел из комнаты, и я пошла за ним. По дороге домой (идти было близко - Ахчи жила в Брюсовском переулке) мы молчали. И только, шагая по нашему длинному коридору, папа сказал:
"Если б эта Веникас не позвонила, то, чего доброго, пришлось бы ехать за тобой в Баку. Или, может, сбежала бы? И сама нашла бы дорогу домой, а ?" Значит, папа все понял сам. Я ведь все время молчала.