Когда мы вошли, мама прямо вылетела нам навстречу и начала кричать на меня, как я смела сама уехать из лагеря, но папа не дал ей закончить фразу: "Руфа-джан, девочка тут не при чем. Ну, все мне работать надо". И ушел. Мама молчала, и, чтобы что-то сказать, я спросила: "Мне что - ехать обратно в лагерь?" Мама как-то грустно тихо ответила: "Как хочешь, можешь в лагерь, а можешь на дачу в Ильинку, там сейчас Батаня и Аня с Зорькой, а Егорка в Барвихе. А мне ехать надо, у меня уборочная". У мамы всегда весной была посевная, а осенью - уборочная. В лагерь мне не хотелось. Я чувствовала, что всем плохо сейчас - и маме, и папе, и мне, что я виновата, хотя виновата не я, а Люся Веникас, и ее видеть уж совсем не хотелось. "Я поеду к Батане, только у меня вещи в лагере". - "Вещи потом привезут. А других у тебя нет? " Мама не очень знала, что у меня есть, а чего нет. Этим обычно ведали то Нюра, то Эмма Давыдовна, то Дуся, то Батаня. Вещи у меня были. "Ну и поезжай, и возьми деньги". Мама протянула мне какие-то деньги - гораздо больше, чем нужно, чтобы доехать в Ильинку. "Тут много". - "Ничего".
Я собралась. И вошла к маме, чтобы сказать ей, что я еду. Она тоже складывала чемоданчик на уборочную. Мне очень хотелось есть, но у нее было такое расстроенно-отсутствующее лицо, что я ничего не сказала. Она меня поцеловала, я ее. И я пошла. Я зашла на четвертый этаж к Биночке и сказала, что в лагерь я не поеду. Я волновалась, как там Лена будет без меня. Биночка сказала, что ничего, что вечера уже сырые и лето кончается, и она завтра возьмет Лену в город. Потом она спросила:
"Хочешь есть?" - "Да". Биночка дала мне какую-то булочку и молока.
И я поехала - на трамвае до Казанского и потом на поезде - электричек еще не было. Я сидела на ступеньках в тамбуре, пока уже после Краскова контролер меня не прогнал. Все было очень хорошо и даже весело. Но я навсегда запомнила весь этот день - не очень хороший и совсем не веселый. День третьей встречи.
Была еще и четвертая, последняя. Весной 43-го санпоезд стоял в Ленинграде, и я сбегала домой. Соседка сказала, что мне было письмо, совсем на днях - фронтовой треугольник - она его не взяла, но просила почтальоншу сохранить, ведь я иногда появляюсь. Я побежала на почту. Во мне, как несколько раз до этого и много раз потом, вспыхнул лучик надежды - вдруг Севка жив, вдруг от него. На почте - старый почтамт на Почтамтской, теперь улице Союза связи (каким большим казался его зал в детстве!) - письмо очень быстро нашли. Получение старого письма, которое кто-то сохранил - у меня было несколько таких случаев - особая примета Ленинграда военных лет. Оно было не от Севки. От "него". Отвлеченно ласковое, какое-то абстрактное. Неудивительно, ведь и дочь я тоже была вроде как абстрактная. Он писал, что ранен, что в госпитале в Москве и что мечтает увидеть меня.
Попробуй отринь, попробуй вернись к тому детскому, хоть, может, и самому верному чувству, чувству своего предательства? Война, свои и чужие боли, потери, раненые, мамины лагерные письма. Уже нет Батани. Где-то папа - или его тоже нет? А тут "он" отец, раненый.
Через месяц, жарким, ветреным, очень пыльным днем (пыль так и стояла в воздухе, а песок, поднимаемый ветром, скрипел на зубах) мы разгрузили без малого семьсот тяжело- и легкораненых на Ярославском вокзале. Я выяснила у парней-лейтенантов, помощников военного коменданта вокзала, что простоим где-то на путях до утра. Я заехала за Инкой, и мы поехали в госпиталь. Куда-то далеко за Даниловскую. У входа дежурный пропустил меня только к главному врачу. Она сразу разрешила свидание, хотя сказала, что у них строже, чем в других госпиталях, потому что раненые у них необычные, неспокойные, черепно-мозговые. Я уже понимала, что это значит. И говорит:
"Они сейчас все в саду. Идите". Я вышла к Инке растерянная и говорю: "А как мы его найдем? Я совсем не уверена, что узнаю". Мы, озираясь, прошли несколько аллеек, и вдруг Инка схватила меня за руку: "Люська, смотри, это он", - прошептала она и показала на человека, сидящего на лавочке против небольшой клумбы с запыленными цветами. На что я ей тоже шепотом: "Откуда ты знаешь?" - "Да он же вылитый ты, только с усами". А человек этот на шепот поднял голову и вдруг встал и пошел к нам, чуть прихрамывая. Я вспомнила, что уже видела его с палкой, прихрамывающего и с усами - тогда в Чите, в самый первый раз.
Потом мы сидели с ним на той же самой лавочке, с которой он пошел к нам, а Инка бродила где-то по саду. Мы разговаривали. Верней, говорил он, он спрашивал, он за меня сам пытался отвечать на свои вопросы. Я узнала, что он после госпиталя, видимо, вернется в Баку. С армией покончено. Что у него там жена (или близкая женщина), зубной врач, что мама его умерла. Но о смерти Герцелии Андреевны"я уже знала до этой встречи.
В конце зимы наш поезд был в Баку, и я пыталась ее разыскать. Узнала адрес в адресном столе. И ее бывшие соседи сказали мне, что она умерла от дизентерии всего за несколько недель до моего приезда. Они спрашивали меня, кто я. Я сказала, что просто знакомая. Язык не повернулся сказать, что она моя бабушка. Бабушкой ведь всегда ощущала только Батаню. Это как папой - только папу. Да и сказать - внучка - тоже хороша, если от соседей узнаю о смерти бабушки. Опять я чувствовала себя виноватой. Ведь не станешь все и всем рассказывать, чтобы разобраться, когда и в чем кто виноват. Да и есть ли они вообще - виноватые?
А сейчас он говорил о себе, о том, как он плохо себя чувствует, как хорошо к нему относятся врачи, как он гордится, что я в армии, что после войны нам надо быть вместе. Я слушала, я старалась вникать, старалась сочувствовать. Старалась. Конечно, я повзрослела и от того детского абсолютного неприятия отошла. Конечно, я стала добрей ко всем, не только к нему. Но чужой, чужой, чужой! Как колеса, стучало у меня в голове - чужой! И я сказала, что у меня поезд, что мне надо спешить, так как вечером мы уже двигаемся из Москвы. Я соврала. Мы попрощались - хорошо, ласково, спокойно. Как будто действительно, он - отец, я - дочь, как будто возможно, что мы когда-нибудь будем вместе. Не знаю, чувствовал ли он это "как будто". Наверное, чувствовал. Я ушла. Недалеко от ворот меня ждала Инка. Вместе мы прошли мимо дежурного солдата в гимнастерке б/у и без погон - бывшего солдата. Он спросил: "Что, девчата, так скоро?", я про себя удивилась - мне-то казалось, что я долго была там, "у него".
Больше я его никогда не видела. Я написала ему несколько до отвращения формальных писем. Получала от него тоже какие-то формальные открытки. Уже после войны, когда вернулась мама, он написал, что его жена умерла, он болеет и чувствует себя очень одиноким. Я сказала маме: "А не взять ли его к нам? Или хотя бы мне к нему съездить?" И полушутя, полувсерьез добавила: "Вот и будет у меня и мама, и папа", - это я впервые про него сказала - "папа". А мама сразу ощерилась: "Или я - или он". На полном серьезе, так что на несколько дней замолчала. И я про себя думала: "Какая же она максималистка, ну прямо как невзрослая". А потом вялая наша переписка как-то заглохла. Жив? Не жив? Если умер, то когда? Где? Я ничего не знаю.
***
Этой осенью стала болеть Лена. То есть она всегда была больная. Но мы ходили по коридору, она приходила ко мне, мы готовили уроки и много вместе читали. Летом мы жили в нашей "сердечной" палате, ходили по лесу и валялись в траве. Теперь же она не выходила из своей комнаты и почти не вставала с постели, уроков уже не было. Когда я приходила и мы разговаривали, она часто закашливалась и начинала задыхаться. Так что говорить в основном стала я, а она только слушала. Но все равно она знала все, что происходило в ребячьем мире "Люкса", у нас дома и в школе. И хоть мы читали теперь по отдельности, но книги были общие. А интересы и отношение ко всему по-прежнему одинаковое. В это время мы стали читать Цингера "Занимательную ботанику", Ферсмана "Занимательную минералогию". "Занимательную физику" и "математику" Перельмана (может, они не так назывались) я читала позже. Я пыталась делать различные опыты, которые описывались в этих книгах. Обычно я делала опыт дома, и если он получался, то повторяла у Лены. Мне нравилось делать круговые надрезы на веточках и ждать, когда появятся беленькие корешки, а потом совсем не вовремя, не весной - маленькие листики.
Особенно я любила растить кристаллы. Я покупала в аптеке (она была на углу Советской площади) пакет квасцов, готовила насыщенный раствор и опускала в баночку нитку с бусинкой на конце, укрепленную на палочке, положенной на края банки. Таких банок я заготовляла сразу несколько, иногда добавляя в раствор разные акварельные краски, чтобы кристаллы получились цветными - это я сама придумала. Часть банок я уносила Лене и ставила ей на окно. Надрезанные веточки, стоящие в пузырьках, тоже носила ей и ставила там же. А приходя к ней, находила их на столе около ее кровати. Лена уверяла меня, что она видит, как растут кристаллы и как медленно вылезают корешки и листики. Я тоже пыталась наблюдать, но не видела, что они растут "прямо на глазах". Лена говорила, что я не вижу потому, что у меня нет времени наблюдать - я все время или бегаю, или делаю что-то другое, а она видит, потому что лежит и у нее есть время. Я не знала - смеется она надо мной или нет, но не обижалась. Вообще же мне стало казаться, что она становится все умней и умней меня, что она знает что-то такое, чего не знаю я и, наверное, никогда не узнаю.
У нас дома никогда не было ни собаки, ни кошки, если не считать серого лохматого кота в общей квартире в Ленинграде, который жил на кухне у плиты и иногда шатался по коридору. В Москве у меня были рыбки и жили, сменяя друг друга, разные щеглы, снегири и даже воробышки. Маленькая Танька, моя дочь, потом про своих птичек говорила - "рабобочки". Летом на даче я выпускала своих птиц на свободу, зимой заводила снова. У Игоря жили то еж, то черепаха, то хомячки. Забота о нашем "зверинце" всегда целиком лежала на нас. Я сама покупала в зоомагазине дафний и мотыль, конопляное семя или еще что-нибудь. Домработницы иногда поварчивали на грязь, особенно у Егорки, но не очень.
Я приносила Лене то ежа, то хомяка, то черепаху, называлось это "черепаха пришла в гости". Приносила клетку с птичкой или аквариум. Аквариум - он был небольшой - иногда оставляла ночевать. Это тоже был элемент игры, и потом мы разыгрывали с Леной какую-нибудь сценку (она рыбка, а я хозяйка, или наоборот) и спрашивали: "Как ночевалось и какие тут хозяева" - и еще какие-нибудь глупости.
Однажды, когда рыбки ночевали у Лены, я после школы пошла наверх, чтобы их взять и покормить - мотыль был у меня. Но обе их комнаты были заперты. Это было странно, потому что, даже когда Биночки не было дома, комната Лены не запиралась. Я стучала и всегда слышала ее "войдите". Куда они могли деться? Врачи приезжали к Лене домой, а ее уже давно никуда не возили. Вечером я снова пошла к Кребсам. Дома был только папа Лены. Он вышел из своей комнаты, когда я постучала в Ленину дверь, и сказал, что Лена в больнице. У нее воспаление легких. Я сказала, что мои рыбки там, показав рукой на дверь Лены. Он отпер ее.
В комнате вместо обычного порядка было все как-то не по местам. На незакрытой постели Лены были набросаны ее вещи и валялись какие-то книжки. Что-то валялось на полу. Когда я несла аквариум мимо столика Лены, то увидела там две банки с кристаллами и бутылку с веткой, на которой уже пробились листики. Я поставила на пол в коридоре аквариум и вернулась в комнату за банками и бутылкой, чтобы и их унести к себе. Больше я в этой комнате никогда не буду. Но тогда я этого не подумала. Просто взяла - ведь ветке надо менять воду. А кристаллы пусть порастут у меня на глазах, так я объяснила папе Лены, и он со мной согласился и предложил мне помочь. Но я сказала, что спущусь на лифте два раза. И все это не трудно. Я спросила у него, когда придет Биночка. Он ответил, что, наверное, завтра, а сегодня будет ночевать в больнице. "Значит, ей совсем плохо?" - "Да нет, не очень", - ответил он.
На другой день я застала Биночку еще более маленькой, еще более худенькой, еще более усталой, чем всегда. Но она мне улыбнулась и сказала, что надеется через несколько дней взять меня с собой к Лене в больницу. А на следующий вечер, когда я постучала в комнату Биночки и вошла, то там, кроме нее и Кребса, было еще два или три человека. Биночка, которая сидела на диване, сразу вскочив, пошла ко мне навстречу, говоря: "Леночки нет". - "Как нет?" Я в первый момент не поняла, потому что так обычно отвечали родители, когда придешь к кому-нибудь из детей, а того нет дома. А Биночка все говорила: "Люсенька, понимаешь, нет. Совсем нет". И я поняла, что Лена умерла. И почему-то попятилась к двери, назад в коридор, в то место и время, когда я этого еще не знала, еще не слышала. Биночка вышла за мной, прикрыла за собой дверь, обняла меня, и мы с ней так постояли в коридоре, обнявшись, молча. Потом я стала плакать, а Биночка говорила что-то, что Лена ведь все равно не могла жить, и тоже заплакала, как я.
А Биночка сказала, чтобы я шла домой, потому что завтра будет тяжелый день и Лену будут хоронить. Домой идти я не могла, а пошла в вестибюль третьего этажа - туда, где мы с Леной впервые встретились, где подружились навсегда, стоя в углу около батареи. Я потушила там свет, ведь тем, кто выходил из лифта, хватало света от лампы в коридоре. И стояла там, прижавшись лицом к батарее, а, устав стоять, сидела на корточках. Иногда я плакала, переставала, о чем-то думала и что-то вспоминала, или сидела просто так, и не думая, и не вспоминая. Я там долго пробыла. И пошла домой. Было поздно. Егорка уже спал. Он в этот день приехал с Эммой Давыдовной из своей Барвихи. В столовой были Эмма Давыдовна и мама. Мама начала свое: "Ты где шлялась так долго", но взглянув на меня, спросила; "Что с тобой?" - "Со мной ничего, а вот Лена..." Дальше я ничего не сказала, но мама сразу поняла и вдруг залепетала так, как будто вот-вот заплачет: "Умерла. Не может быть, умерла". - "А вот может быть. Я сама думала, что не может быть, что это только с такими старыми, как Катаяма, бывает". Я говорила и чувствовала, что плакать мне не хочется, а хочется ругаться, бить кого-то, только я не знала кого. Я была злая. Не на маму, не на Эмму Давыдовну, ни на кого. Мама сказала, что узнает про похороны и ушла куда-то.
Я сидела и молчала. Эмма Давыдовна дала мне какую-то еду и чай. Я стала есть. Я была очень голодная, просто невероятно, и злая. Мама пришла и сказала, что завтра будут похороны, что надо купить цветы и что мне не надо идти в школу. Потом спросила - сама я куплю цветы или ей купить. Я сказала, что сама, только не знаю, где. Мама сказала, что есть магазин напротив телеграфа. Я вспомнила, что тысячу раз его видела, только мне было ни к чему, я еще никогда цветы не покупала. Я пошла спать. Когда залезла под одеяло - злость сразу прошла. Я снова стала плакать, что больше никогда ни с кем вместе не буду читать или хохотать, или шушукаться, лежа рядом, и читать стихи, и растить кристаллы, и говорить про самое заветное, про все, все. Кого мне было жалко - себя или Лену - я не знала.
Вошла мама. Села ко мне на кровать и стала гладить по голове и говорить про то, что я очень счастливая, потому что у меня была такая хорошая подруга, и что у меня будет еще очень много хороших подруг, и что плакать не надо, и говорила про Лену - я и не знала, что мама ее так любила. Мамина любовь к Лене меня успокаивала. Но зачем она говорит, что подруг еще будет много - не будет, не может быть много, подруга бывает только одна. "Значит, одна, но будет", - соглашалась со мной мама.
Утром я пошла за цветами и очень долго там перебирала какие-то разные букеты. Мне все не нравились. Это все были разного цвета астры и хризантемы. Наконец, я выбрала синие и белые. Но когда шла домой с завернутыми в бумагу цветами, то думала, что жалко, что не лето, и лучше бы набрать Лене букет ромашек и колокольчиков и маленьких гвоздик, такой, как мы с ней нарывали и ставили на свою тумбочку в нашей палате для "сердечниц". Дома я развернула цветы и, когда Эмма Давыдовна сказала, что они очень хорошие, чуть не нагрубила ей, так они мне разонравились. Я собрала у себя и у Егорки все веточки, которые уже дали листики, и добавила их к букету. Потом я вынула из всех банок все кристаллы на нитках и прикрепила их к цветам. И пошла в "красный уголок".
Там никого не было. Стулья убрали и посередине зала стоял пустой стол, закрытый чем-то белым. Я вернулась домой и сидела тихо, пока не пришла Мирка Росси. Она сказала: "Идем, Лену Кребс уже привезли". Наверное, она опять, как ко мне в больницу, пришла с хорошей целью - просто сказать, но я опять на нее разозлилась. И сказала, чтобы она шла сама. Я и без нее приду. А вообще-то я боялась. Но тут с работы вернулась мама и прямо, не снимая пальто, сказала; "Пойдем, Люсенька, уже пора". И мы пошли вместе. Я со своими цветами и ветками, и у мамы были цветы, тоже хризантемы, красивые, розовые.