Дочки матери - Елена Боннэр 23 стр.


Вечером кончила писать эту главу. А ночью будто кто-то упрямо крутил перед моими глазами пленку. И стоп-кадрами: бледные лица. запавшие глаза, чья-то рука, стряхивающая пепел с папиросы. И лампа над столом то ли в дыму, то ли в тумане. Что провиделось им? Верным ленинцам, сталинцам, кировцам? Нет, надо в другом порядке - ленинцам, кировцам, сталинцам. Мои-наши ведь были кировцы. Только меняло ли это хоть что-то в их работе, жизни, судьбе? В их прошлом и в их будущем?

Теперь я задаю вопросы. Вроде как со стороны. Из другого мира. Но неужели они ничего не понимали, не предчувствовали? Из тех, кто в кировские страшные ночи был у нас дома, погибли все мужчины!

Нет, не все. Один остался.

После 37-го года я Ваню Анчишкина долго не видела. Но когда приехала в сентябре 45-го от мамы после свидания в лагере, зачем-то взяла и зашла к ним. Что они живут по-прежнему в Доме правительства, я узнала от одной женщины, жившей там же, которой я привезла записку от маминой солагерницы. Она же мне сказала, что Ваня ушел из семьи, в войну в армии женился на другой. Собственно, я зашла к Мусе, потому что, хоть и не видела ее все эти годы, но от маминой сестры Ани знала, что она всегда интересовалась маминой и нашей судьбой и однажды через Аню передала нам в Ленинград какие-то вещи и деньги.

Я пришла без звонка. Силен выглядел рассеянным, к моему появлению равнодушным и вообще еще более скованным, чем в детстве. Младший же оказался живым и контактным подростком. Худенький, высокий (в Ваню) и похожий на него. Но у него совсем не проглядывалась Ванина охальность - теперь я знала определение того, что меня, подростка, настораживало в Ване. Все в младшем освещалось Мусиной очень еврейской милотой, особенно глаза. Муся была чуть растеряна, но обрадована. Когда я пришла, она на кухне готовила обед, была в какой-то затрапезе и показалась мне постаревшей больше, чем мама в лагере за восемь лет.

Она увела меня на кухню, может, потому, что не хотела прерывать свою работу, но мне показалось, что она берегла мальчиков от моих рассказов. Она как-то смущенно и растерянно сказала, что Ваня ее "оставил", но что как раз сейчас он придет навестить сына, что он приходит часто, что-то говорила о новой жене Вани, которая, кажется, врач и была с ним где-то рядом в армии. Много и подробно расспрашивала о маме, о Егорке, о моей жизни все эти годы и при этом часто всхлипывала, а временами садилась на табурет и начинала плакать. И хоть плакать она была горазда и раньше (я напомнила ей, как она рыдала в больнице перед моей операцией), но я чувствовала ее непритворное сочувствие и заинтересованность.

Иногда запоминаются невероятные пустяки, что-то совсем не относящееся к делу, Муся варила щи и, тщательно сняв пенку с бульона, положила туда несколько лепестков шелухи лука, сполоснув их водой из-под крана. Я спросила: "Зачем!" И она сказала - чтобы бульон был не сероватым, а золотистым. С тех пор и я стала так делать.

Потом пришел Ваня, кажется, полковник. Он по-прежнему поигрывал своим баском и вроде как мускулами, почти не изменился, не постарел даже. Так как я тоже была в форме, он полушутя взял со мной сразу тон старшего по званию, но признающего, что я женщина - очень типичный армейский тон, который я не выносила. О маме он спросил только: "Здорова?" - и кивнул удовлетворенно на мой утвердительный ответ. О Егорке не спросил вообще. А вообще сыпал банальностями, вроде, что всегда предполагал, что из меня выйдет "первоклассная деваха", и не ошибся, и что такой, как я, в армии надо бы за генерала выйти, и если я не вышла, то не дурочка ли - и сам над этим начинал смеяться. Сели ужинать. Мальчики молчали. Муся сновала на кухню и обратно, прибегала то с тарелками, то с какой-то едой.

Я стала как-то резко ощущать запущенность их квартиры. Когда пришла, это меня не поразило - очень обыкновенное послевоенное запустение. Но на фоне Ваниной какой-то ивету-щатости ощутилось резко, даже как-то ревниво-болезненно. И Ваня прошлого вдруг весь переосмыслился - и его удачливость, и радостность послеполитотдельского времени вдруг всплыли неожиданно в памяти, воспринимаемые уже совсем по-другому, и даже возникла мысль: "И чего это ему повезло не угодить в 37-м, как всем другим?" Но эту мысль я отогнала. И теперь тоже не принимаю - ведь не всем же? Почти сразу после ужина я ушла. Больше я Ваню не видела.

А Мусю после маминого возвращения встречала еще много раз. Одно время она была директором кинотеатра около Курского вокзала, и мы часто туда ходили, а иногда она забегала, к маме.

Однажды, уже после зимних каникул, я спросила у папы, когда же мы переедем в Ленинград. Он посмотрел на меня как-то удивленно, как будто не понял моего вопроса, а потом что-то вспомнил и ответил; "Мы? Наверное никогда". И, может, видя, что я огорчена, добавил, что я зря не сказала раньше, могла бы в каникулы съездить. Но все можно поправить летом - ведь летом тоже каникулы, и даже куда длинней, чем зимой. Он как будто нарочно не хотел понимать, что я спрашиваю не про то, чтобы мне съездить туда, а про то, чтобы нам всем там жить.

Это удивительно, как тогда мне хотелось жить в Ленинграде. А через два с половиной года, поехав туда потому, что арестовали маму и папу, я люто возненавидела этот город. Стала воспринимать его как ссылку, как место, где обстоятельства держат меня насильно. И только возвратившись после армии, простила городу тоску и сиротство предвоенных лет. Тогда, в 1945 году, я снова стала ленинградкой, не по прописке, а душой.

***

Осенью 1934 года я пошла в пятый класс. Опять была новая школа, довольно далеко от дома, в Настасьинском переулке. Новые учителя, новые одноклассники, новые болезни. Единственно, что было хороши (но этого я не знала), что болезни будут последними в моем детстве. Из пятого класса в памяти не осталось ничего. Только слово "педолог". Я почему-то оказалась очень способной к быстрому перекладыванию всяких предметов, складыванию картинок, рисованию кругов или прямоугольников - выполнению разнообразных тестов, которые нам предлагал школьный педолог. Но слово "тест" он не произносил, так что я не знаю, как это тогда называлось. За мои эти "способности" меня часто вызывали с уроков, показывали комиссиям, иногда возили на какие-то соревнования, где детям, собранным из разных школ, давали те же задания. И надо было сделать все быстрей других и точней. А наблюдали за нами наши "педы", и каждый хотел, чтобы первым был тот, кто из его школы. Я часто выходила в число победителей, и мой "пед" шумно радовался и хвалил меня. Он был немолодой, в очках, высокий, но не прямой, а несколько крючком, и у него всегда был насморк. Разговаривал он с ребятами ласково, но создавалось впечатление, что ему это трудно дается. Мне его работа в школе казалась вообще чем-то лишним, и относилась я к нему почти без уважения.

А болела я в тот год не тяжело, но противно. Подцепив простуду в начале осени, я вышла из нее с воспалением среднего уха, которое с небольшими перерывами тянулось всю зиму. Временами ухо болело невыносимо. Мне дважды делали прокол. И даже стоял вопрос о трепанации, но обошлось,

К весне надо было как-то догнать класс и подготовиться к экзаменам Батаня нашла учительницу, которая учила всему. Она приходила дважды в неделю. Задавала урок к следующему разу, спрашивала выученное. Ее раздражала моя грязная тетрадь с работами по русскому языку. Однажды она сказала, что такую тетрадь нельзя представить учителям, которым я буду сдавать экзамены. И я должна ее всю переписать. Это был долгий, отвратительно нудный труд, занявший несколько дней. Когда я кончила его, меня мутило от тоски. Тут вошла Эмма Давыдовна и стала меня хвалить, говорить, что когда захочу, то могу все сделать хорошо. Почему меня взорвал ее тихий, милый голос, ее похвала? Я вскочила со стула, схватила эту злосчастную тетрадь и, выкрикивая что-то злое по адресу Эммы Давыдовны, учительницы, уроков, всего белого света, стала рвать ее.

Потом я убежала в коридор, забралась в угол вестибюля третьего этажа (наш с Леной угол) и решила, что лучше всего умереть. Никогда ни одна болезнь, беда, горе от смерти Лены и дяди Сани не вызывали такой мысли - "хотеть умереть". Я вообще не думала о смерти, если жизнь не сталкивала меня с ней, с фактом, что она есть. А тут какая-то разнесчастная, никчемная тетрадь. И вот я плачу уже о своей жизни и своей смерти! К вечеру это прошло. Я села снова переписывать склонения и спряжения. Именительный, дательный, винительный... Я, ты, он... Тетрадь я переписала. Хорошо ли, плохо ли? Не знаю. Только, если до этой учительницы и до этих тетрадок я была неграмотная, то с них начался перелом и с орфографией я справилась. Экзамены я сдавала, когда у всех еще продолжались занятия. И все на "оч.хор".

***

Весной 1935 года я действительно поехала в Ленинград. Батаня, Мотя и Каля с маленькой, родившейся в январе Наташкой, жили уже не в нашей (бывшей) большой квартире окнами во двор, а на том же этаже в двух больших смежных комнатах. Эта была как бы отдельная квартира со своей прихожей. В общем-то прихожих было тоже две, но одну Батаня превратила в кладовку. Поэтому комнаты получались смежными, а не смежно-изолированными. Мне казалось, что Батаня, которая ходила в свою комнату через Мотю и Калю, сделала это нарочно. Может, чтобы они не забывали, что это она сумела вытащить их в Ленинград и прописать у себя. И совершить обмен из прежней квартиры, где за ней оставались три маленькие комнаты, на эти две, большие, с красивыми венецианскими окнами на улицу (теперь уже не Малую Морскую, а улицу Гоголя) и по-прежнему на Исаакий. В комнатах этих когда-то были камины, которые переделали на красивые изразцовые печи. От каминов остались надкаминные мраморные полки. Было много света и удивительно блестящий, очень красивого рисунка паркет. Потом, когда я буду жить с Батаней, а позже и сама в одной из этих комнат, я оценю не только красоту паркета, но и трудоемкость, если есть постоянное желание, чтобы пол блестел.

В этот приезд в Ленинград я с удовольствием возилась с маленькой Наташкой, над которой Каля и Мотя буквально тряслись, потому что у них уже были раньше во Владивостоке две маленькие девочки-двойняшки, которые умерли - одна сразу после того, как родилась, а вторая - прожив два или три месяца. Каля показывала мне фотографии этих своих умерших детей, и это было очень страшно.

Вечером к нам приходила Раинька или мы с Батаней шли куда-нибудь в гости, и я снова знакомилась с забытыми уже почти Лялей и Шурой Рубинштейн, Андрюшей и Сережей Прохоровыми (и те, и другие были двойняшками, а других двойняшек я в то время не знала), с племянницами Ирины Семеновны и другими родными и знакомыми Батани. А днем, все десять или двенадцать дней, что я была в Ленинграде, я по нескольку часов проводила в Эрмитаже и два раза была в Русском музее. Почему меня потянуло в музеи - не знаю. Но меня никто не посылал, никто мне это не рекомендовал. Конечно, я помнила, как Батаня водила меня по разу и в тот, и в другой музей, но захотелось мне не поэтому. Может, чтение книги "Мифы Древней Греции", которую мы вначале читали вместе с Леной, а потом на протяжении последней зимы я еще много раз сама, может, "Илиада" и "Одиссея", может, просто возраст, когда появляется тяга к прекрасному.

Так или иначе, но мне самой захотелось ходить по музеям. Надо сказать, что в Москве к этому времени я успела только раз побывать в Третьяковке и посещение это не вызывало у меня особых эмоций. И я еще ни разу не была в Пушкинском - тогда говорили "Музей изящных искусств". И не бывала ни на каких выставках. Мне трудно сейчас разобраться в чувствах, которые вызывал у меня Эрмитаж тогда, и отделить восприятие тогдашнее от пришедших в последующие года, особенно в девятом классе, когда я еженедельно ходила туда на лекции для школьников. Но до сегодняшнего дня при слове "Эрмитаж" я начинаю ощущать тот трепет от соприкосновения с чем-то мне, может, и не совсем понятным, но необходимым. Я скажу - прибавилось знания или даже понимания (о, далеко не всегда), но эмоции остались теми же, двенадцатилетней девочки. Эмоционально я уже от Эрмитажа нового не получала - все пришло тогда. Думаю, что мне очень посчастливилось вовремя, в тот самый подходящий возраст прийти в музей впервые самой, а не на обязательную школьную или с родителями экскурсию.

Ленинградские дни пролетели очень быстро, и мы поехали в деревню под Лугой. Деревня называлась Мроткино. Она стояла на берегу большого озера, вытянутая вдоль него, все дома в один порядок, прямо за огородами которых начинался лес. Лес был сухой, сосновый, и в нем было много земляники, потом пошла черника и голубика. Голубику я видела, собирала и ела впервые, и она меня буквально поражала не тем, какая она вкусная, а какая она крупная и как много ее на каждом кустике и как легко ее собирать.

Мы - тетя Люба с Вадей, Нюся, Батаня и я, а на выходные еще приезжал дядя Моня - муж Любы - жили в большом доме на краю деревни, и у нас лес был не только за огородом, но с одного бока подходил прямо к дому. Там между сосен стоял большой стол, висели два гамака, и вечерами все собирались на длинное чаепитие, а когда взрослые расходились, то ребята сидели еще долго одни. В соседнем доме жили Елена Евсеевна (ее все звали Леночка) и Виктор Иванович Прохоров с Андрюшкой и Сережкой и сестра Леночки с мужем и совсем взрослой дочерью Олей. Собственно детей (маленьких) там не было. Ваде было уже лет девять, а себя я считала за взрослую - мне было 12, Нюсе, Сереже и Андрюше - 15 или даже 16, а Оле - 20 или больше. Я сердилась неимоверно на Нюську (прямо ненавидела ее), когда она после того, как взрослые разойдутся из-за стола, а мы еще что-то болтаем, вдруг своим вроде как добреньким голосом говорила: "Люся, тебе пора идти спать".

Иногда вечерами мы все ходили в центр деревни, там играла гармонь и деревенская молодежь и дачники - там было много дачников - танцевали. Деревенские девушки часто приглашали Андрюшку и Сережку танцевать, а потом наши мальчики уходили со своими партнершами по танцам провожать их. Нюся злилась, потому что все знали, что они ходят не провожать, а целоваться, а она была влюблена в Андрюшку и ревновала. А я злорадствовала про себя и думала, что это ей наказание за то, что она гонит меня спать. Когда мы не ходили в деревню, то Нюся сама уходила в лес целоваться с Андрюшкой. Я тоже считала, что я влюблена в Сережку, но целоваться мне не хотелось.

Утро все обычно проводили на берегу озера, а после обеда большой компанией - и взрослые, и дети - ходили в лес, забредали далеко и приносили много ягод. Это были очень веселые прогулки: с прятанием, пуганием друг друга, шутками и ауканьем. В шутках особенно отличалась тетя Люба. Я тогда впервые так близко и много была с ней и удивлялась, какая она добрая и веселая, такая маленькая, круглая и розовая. Наверное, я тогда и полюбила ее. Еще мне очень нравился Виктор Иванович Прохоров. Он очень интересно рассказывал про всякие технические вещи, про то, как ориентироваться в лесу, чтобы не заблудиться, и про звездное небо. Но больше всего мне нравилось, как он влюблен в свою Леночку, прямо как мальчик, который совсем не умеет скрывать или, может, даже не хочет. Глядя на Виктора Ивановича, я поняла, что вообще-то влюбленность - это очень хорошо, и скрывать тут нечего. Утром он очень рано вставал и, когда все еще только собирались к завтраку, приносил Леночке букет цветов, небольшой, как-то особенно красиво подобранный - каждое утро обязательно. И я представляла себе, как же нестерпимо было ему трудно, когда он был арестован и долго не видел свою Леночку, и как он скучал. И не могла представить, за что же можно было его арестовать - ведь не за то же, что он был инженером и носил пенсне.

Когда кто-нибудь уезжал в город или должен был приехать, то все ходили провожать или встречать по песчаной, сухой, чуть пылящей под ногами и пахнущей пылью дороге, которая шла сначала через лес, а потом через большое поле. В середине лета мы провожали Батаню. Вернувшись через пару дней, она сказала, что пока мы тут жили, папе сделали операцию его язвы, что все теперь уже хорошо, а было плохо, и теперь мы с ней вернемся в Москву. Уезжать из Мроткина не хотелось, но о доме я соскучилась.

Дома нас встретила мама, очень веселая, потому что папа уже был не в больнице, а в санатории. Меня она сразу отправила на дачу, где была домработница Ольга Андреевна, вернувшаяся из отпуска - она уезжала к родным то ли в Курск, то ли в Орел, и Егорка, которого взяли из Барвихи, потому что осенью он должен был уже пойти в школу.

Назад Дальше