Дочки матери - Елена Боннэр 22 стр.


В зале было немного взрослых и почти вся "люксовская" ребятня. Все были тихие и молчали. На столе стоял очень маленький гробик, и кругом в нем и вокруг очень много цветов. Лицо Лены от двери мне видно не было, но я увидела Биночку, Лениного папу и женщину, про которую я поняла, что она Ленина мама. Мы с мамой подошли ближе, и кто-то взял у нас из рук цветы и положил куда-то туда, где должны быть Ленины ноги. Биночка прошла вдоль гробика, вынула ветки из моего букета и положила их около Лениных рук или в руки - я не поняла. Потом она отвязала кристаллы и тоже положила их куда-то к Лениным рукам, и они стали блестеть, прямо как бриллианты. А она глазами стала искать меня. Увидела, взяла за руку и подвела к той женщине, которая была мама Лены. Она меня погладила по голове и полуобняла и вроде как подтолкнула к гробу, к Лениному лицу - это было оно и не оно. Биночка стояла напротив и все гладила Лену по лбу. Я тоже протянула руку погладить. Оно - верней, лоб, был холодный, как колонны в этом самом зале. Это была не она, не Лена. Было зябко, холодно, но плакать мне не хотелось. А хотелось уйти. Я вспомнила, как вчера вечером я сидела на корточках в темноте у батареи - там было больше Лены, чем здесь. Кто-то заиграл на рояле. Кажется, кто-то что-то говорил, я не помню. Потом гробик с Леной выносили из зала. Я стояла в проеме у двери и видела ее волосы и все личико в профиль. По лестнице за гробом я не спускалась. На кладбище хоронить меня не взяли, кажется, вообще никого из детей не брали.

Когда все ушли из зала и потушили там свет, я вернулась и собрала с пола несколько веток хвои, от которых так хорошо пахло, и пошла с ними на третий этаж. Я погасила свет, поставила ветки в проем между стеной и батареей, как букет ставят в вазу, и нюхала их, и плакала, и прощалась с Леной, со своей первой, со своей единственной главной подругой. Но мама оказалась права - ведь у меня будет еще опять единственная, опять главная подруга. Только первой она уже не будет.

В 37-м, в первый мой день в ленинградской школе, после уроков ко мне подошла девочка, небольшая, худышка, с сильно вьющимися волосами и светлыми глазами. Она сказала, что у нее есть учебник, которого у меня нет. Чем-то она походила на Лену - не голосом, не лицом. Чем - я не знала. "Если ты пойдешь ко мне - я тебе дам или, если не захочешь, принесу завтра". Это был весь первый разговор. Вообще-то мне идти не хотелось. Мне тогда ничего не хотелось. Чужой город, чужой дом, чужая школа - мне тогда все было чужое, и я была как осколок камня, раздробленного землетрясением. Я пошла. Наша дружба началась, внезапно и навсегда, как та, первая, уже по пути к ней домой. Она продлилась до дня ее смерти - Инки, Регины Этингер - осенью 1980-го. Она была со мной всю мою "взрослую"жизнь. Были ли мы рядом или далеко - ничего не значило. С Леной у меня было три года дружбы. С Инкой будет сорок три года.

В третий раз - это было совсем коротко, и потому я иногда думаю: "А может, мне показалось". Мы встретились на какой-то вечеринке в начале лета 41-го. Пили чай с пирогом, испеченным кем-то из девочек, немного спорили, читали стихи, танцевали, потом пошли гулять. Нам обеим захотелось идти чуть в стороне от других ребят. Ее звали Белла Маневич. О чем мы говорили тогда - не помню. Ничего. Мы гуляли долго. Где-то на набережной отбились от своей компании. Долго расставаясь на углу Невского и Гоголя, сговорились встретиться в воскресенье. Больше мы не виделись. В воскресенье была война.

В 50-х - 60-х годах я часто, потом реже видела ее имя в титрах ленинградских фильмов. Однажды я спросила про нее у одной приятельницы, работавшей редактором на студии "Ленфильм". Да. жива. да, художник, очень способная. Да, это та самая Белла Маневич. Почему мы не разыскали друг друга! Не поверили себе? В дружбу? Странно! Так я прозевала третью дружбу. Но спасибо жизни и за две. Ведь бывает, что жизнь прошла и не было ни одной!

***

Почти весь 1934 год у нас дома говорили, что папа снова будет работать у Сергея Мироновича. А мы все снова переедем в Ленинград. Я радовалась, потому что тогда очень любила Ленинград, нашу длинную, как перрон вокзала, квартиру, любила жизнь с Батаней, несмотря на все ее строгости. Я замечала, что папа не очень-то любит свой Коминтерн и друзья у него "свои", а не коминтерновские. Коминтерновские тоже приходят по вечерам, и они играют в шахматы, но все это не дружески, а как-то по-другому. Я думала, что папе просто не нравится быть начальником здесь, он хочет в райком. Мама иногда говорила, что она Ленинград терпеть не может и никуда не поедет. Но все понимали, что это несерьезно. А папа, смеясь, говорил свое обычное слово - "чепуха". Сначала считалось, что мы переедем весной, потом - что к осени и первого сентября я пойду в школу уже в Ленинграде. Но прошла осень, началась зима, а мы никуда не переехали. Были только разговоры, и папа твердил, что вот-вот все окончательно решится, что Сергей Миронович два или три раза с ним разговаривал. Кажется, один раз папа с ним виделся и дважды говорил по телефону.

В тот вечер у меня поднялась немного температура, и было решено, что назавтра в школу я не пойду. Я читала, лежа в постели, и никто мне не говорил, что пора тушить свет. Тем более, что Батаня, которая приехала на пару недель из Ленинграда, была где-то в гостях. Папа лежал у себя с грелкой - у него болел живот - и тоже что-то читал. А мама с распущенными мокрыми волосами, потому что только что вылезла из ванны, ходила в расстегнутом халате по дому и готовила чай. Обычно вечером Ольга Андреевна уже спала, и мама хозяйничала сама. Потом мама крикнула папе, чтобы он шел ужинать. Мне захотелось посидеть с ними, и я встала. В это время зазвонил телефон. Ничего необычного в этом не было - у нас звонили до полуночи и позже. Телефон стоял в столовой, и я слышала (и слушала) все разговоры.

Позже появился второй телефон, который стоял у папы и которым мне пользоваться не разрешали, потому что он был какой-то "прямой", и номера его я не знала. Но иногда прибегали девушки из КИМа и звонили по нему, когда папы не было. И смеялись. Когда они звонили, то всегда закрывали дверь. Однажды я подслушала, что они звонили Николаю Ивановичу Бухарину и назначали ему свидание - кажется, это была М.С. - а после разговора они долго хихикали. Потом я с подружками тоже повторяла эту шутку - но не по папиному телефону (папиного я побаивалась). Только мы никогда не звонили взрослым, а мальчишкам или молодым людям из КИМа, которые жили не в "Люксе", а на другой стороне Тверской, в гостинице "Союзная". Мы всегда назначали свидание у аптеки, которую было хорошо видно из окна эркера маминой комнаты. и видели, как какой-нибудь молодой человек долго топчется там на улице, озираясь на всех проходящих женщин. Это было сперва весело, а потом показалось мне глупым. Так что однажды, в классе шестом, я сказала девчонкам, что больше не дам звонить.

В этот раз к телефону подошла мама. Звонил Матвей из Ленинграда. И сразу после маминого "здравствуй" я поняла, что она ему не обрадовалась, как обычно, а стала говорить что-то тревожное, вроде: "не может быть", "ужасно", "ужасно", "ты уверен" - и позвала папу каким-то упавшим, почти беззвучным голосом: "Геворк, это Матвей, там..." Что "там" - она не сказала, а, передавая папе трубку опустилась в кресло и зажала лицо двумя ладошками так, что оно стало кругленьким, и, подняв его к папе, сидела, не шевелясь. Я не помню, что говорил папа. Мне кажется, он только слушал, что говорит Мотя на другом конце. Потом папа сел на свое обычное место за столом, где уже стоял его стакан в подстаканнике (он никогда не пил чай из чашек - только из стакана), отодвинул его и так же, как мама, подперев голову руками, сидел и молчал. Мне очень хотелось спросить, что случилось, но, глядя, как они сидят и смотрят друг на друга, я не решалась.

В это время пришла Батаня. Было слышно, как она раздевается. Потом вошла и, увидев их, сразу спросила: "Что случилось?" Мама сказала: "Звонил Мотька. Там..." - и опять не сказала, что там, и тогда Батаня почти закричала: "Что с ним?" Ей ответил папа; "Киров убит". Он сказал "Киров, а не "Сергей Мироныч" или "Мироныч", как всегда. Батаня села. Все были какие-то убитые. Я тоже. И я думала, почему это звонил Мотя, а не кто-нибудь из папиных друзей. Мотя ведь даже беспартийный, откуда же он раньше всех может знать такое страшное. А Батаня вдруг как будто ответила на мой вопрос. Она сказала:

"Он что, от Майорки узнал?" И мама кивнула. Я вспомнила, что главный Мотин друг еще из гимназии был Майор Литвин (а может, Меир), которого все - ну, и я - звали "Майорка". У Майорки был брат - очень большой начальник в ОПТУ в Ленинграде, которого я, кажется, тоже знала, но не помню. И вообще, у мамы, Моти и Раи, еще с детства были другие знакомые, которые тоже потом стали ОПТУ - Борис Берман и его брат Матвей. Один из них был начальник ЧК в Иркутске после революции, и его там звали "кровавый мальчик". Он когда-то ухаживал за Раинькой. Это Рае, не помню, в какой связи, при мне как-то укоризненно напоминала Батаня.

Первой очнулась от молчания Батаня. Она сказала, что завтра же едет в Ленинград и ей надо билет. Мама сказала, что не понимает, какое отношение имеет к Батане то, что случилось. Но Батаня уже пошла в нашу комнату, и было слышно, как она выдвигает из-под кровати чемодан, открывает сун-дук - складывается. Это было очень обычно для нее. Что бы ни случилось, она сразу начинала что-то делать. Папа тоже встал из-за стола - никто так и не пил чай и ничего не ел - и стал звонить по телефону. Папа оделся и куда-то ушел. Потемневший и сгорбленный - может, из-за живота? Телефон звонил непрерывно. Мама что-то отвечала, больше междометиями, чем словами. Заходили "люксовские". Молчали или говорили шепотом. Через час, а может, через три - время вело себя странно, и я не понимала, сколько его прошло - вернулся папа. Почти сразу за ним пришли Ваня Анчишкин и Маня Каспарова с Алешей Столяровым.

Что пришел Ваня - было понятно. Они уже приехали давно из своего политотдела, который был где-то в ЦЧО (тогда была такая область - Центральная Черноземная). Я очень хорошо помню их приезд, потому что у них родился маленький сын и они его разворачивали у нас в столовой на столе и всем показывали. Теперь они жили вчетвером в Доме правительства - четвертым был старший сын Муси - Вилен. Он был не Анчишкин, а Машинский, чуть меня старше, немного надутый и немного испуганный. Я с ним не дружила, хотя с ним было интересно, потому что он читал хорошие книги, про которые мы разговаривали. Я видела, что он не любит Ваню, а Ваня не любит его. Это было странно, потому что я всегда видела Ваню веселым, каким-то удачливым, особенно это чувствовалось после политотдела, и, хотя он не казался мне добрым, как Лева Алин, Бронич или Степа Коршунов, плохим я его не считала. Позже я стала относиться к нему как-то настороженно, потому что в шестом или, наверное, седьмом классе стала ощущать в том, как он смотрит на меня. что-то сковывающее, неприятное, такое же липкое, что ли, как взгляды чужих мужчин на улице, когда они смотрели на Елку, мою подружку, высокую, полногрудую, очень хорошенькую, с виду совсем "взрослую".

Но вот откуда в тот вечер взялись Маня и Алеша, мне непонятно. Мне кажется, тогда они жили в Мариуполе, где Маня была парторгом на заводе Азовсталь. Может, были в Москве в командировке? А может, я путаю время и они еще не уехали в Мариуполь?

Я почти засыпала, сидя со всеми за столом, но раз меня не гнали, то не уходила. А что они говорили - я не помню. Даже кажется, что больше молчали, как мама и папа с самого начала.

И их молчание и сидение было таким - потом я видела много раз, как сидят, когда в доме покойник. Но они все были не только подавленные, какие-то потухшие. Они были как затравленные. Над столом плавали клубы дыма. В комнате горела только одна лампа - бра над телефоном. Мама, когда звала папу ужинать, еще не успела включить верхний свет - у нас была большая, "люксовская", от прежнего времени люстра, а потом, наверное, никто не догадался ее зажечь. Они казались мне подпольщиками. Наверное, если бы постучали и пришли бы царские жандармы их арестовывать, я бы не удивилась. Вышла Батаня, и меня поразило, что никто, даже Алеша, не встал, когда она поздоровалась с ними. Она была в халате, но уже спокойная, как всегда, и сказала: "Немедленно в кровать" - это мне, конечно, а не им. Когда они разошлись, я не знаю.

Утром никого дома не было, даже Батани, только Ольга Андреевна, которая покормила меня, смерила температуру (была нормальная) и ушла за покупками, сказав, чтобы я лежала. Но я оделась и пошла вниз в бюро пропусков - за газетами. Газеты и письма всегда почтальоны оставляли там. Только папину какую-то специальную почту приносил не почтальон, а курьер, прямо к нам, в наш девятый номер. Он стучал и просовывал пакет или несколько пакетов и говорил: "Для Алиханова". Эту почту никому нельзя было трогать, даже маме, и мы, не распечатывая, клали ее папе на стол. Позже я стала нарушать этот запрет и в страдные испанские дни всегда умудрялась все прочесть после папы, а иногда и до него, осторожно лезвием распечатывая пакеты. А потом заклеивала их снова. Папа ни разу этого не заметил.

Газет у нас всегда было много - и московские, и ленинградские, и на иностранных языках. Я стала читать все подряд про Кирова и разглядывать его большие портреты, которые были во всех газетах. Я не помню своих ощущений и переживаний в связи с этим чтением. Кажется, я как поразилась случившимся накануне, так и осталась в том же состоянии и больше думала, почему же они все такие расстроенные, ведь он им - не мама и не папа. Конечно, они его все любили, и я тоже любила, потому что хорошо помнила, как он на улице Красных Зорь гладил меня по голове, давал конфеты, брал с собой в машину. Но я помнила, что даже когда в "Астории" умер их друг Сережа Калантаров (они всегда говорили потом, что он из них "самый лучший"), они не были так расстроены. И все, даже Батаня. Что, она тоже так сильно любила Сергея Мироновича? Это было странно.

Пришла Батаня. Она тоже стала читать газеты. Потом сказала, что в газетах ничего нет, хотя было, по-моему, очень много. Потом она стала звонить дяде Мосе и Ане, что взяла билет на вечер и чтобы они пришли ее провожать. Как-то само собой разумелось, что ни мама, ни папа ее провожать не поедут, и я тоже - ведь я простудная. Я, после Батани, собрала все газеты, взяла клей, ножницы, достала красивый альбом для рисования, который был чьим-то подарком еще на ноябрьский праздник, и стала вырезать из всех газет все, что было написано про Кирова, и его фотографии. Раньше подобных альбомов я не делала. С чего это мне пришло в голову - не знаю. Я сидела на полу в столовой, вокруг меня была гора изрезанной бумаги. Пол стал липким от клея, и сама я была липкая. То ли клей у меня был плохой, то ли я без конца задумывалась и везде капала им.

Пришли мама и папа. Серые, мокрые, замерзшие. Было похоже, что они пришли не каждый со своей работы, а были где-то вместе. Может, на каком-то собрании или заседании? На меня они не обратили внимания. Мама обошла сбоку меня и все, что валялось на полу. А папа просто перешагнул. Через несколько минут он вышел из своей комнаты и спросил, где газеты, и тут только увидел, что я делаю. И вдруг начал кричать на меня, как никогда не кричал. Он вообще не кричал ни на кого в доме. И когда спорил со своими друзьями, тоже не кричал, хотя спорил очень часто. А тут вдруг - и что я суюсь "не в свое дело", и "от нее просто спасенья нет", и "почему ты все делаешь не в своей комнате? " Я так растерялась, что не успела обидеться, а он так же внезапно, как начал кричать, вдруг успокоился и сказал: "Ладно, дай мне твою тетрадку". Я дала и сказала: "Это альбом", - и стала плакать. - "Ну вот! Ну, что ты! Ведь теперь ничего не поделаешь!" - и продолжал: "Ты вот лучше, когда будешь дальше клеить, то снизу пиши, из какой газеты вырезала и за какое число эта газета, и тогда будет правильно". Потом он стал читать подряд все, что я наклеила, а мама сказала ему: "Что ты опять уткнулся, ведь уже пять раз читал и ничего нового не вычитаешь".

Потом мы обедали и все молчали. Только мама спросила у Батани, взяла ли она билет, и снова говорила, что не понимает, зачем Батане надо срочно ехать. Опять без конца звонил телефон, и стали приходить разные люди - в этот вечер больше коминтерновские. Пришли дядя Мося и Аня и почти сразу вместе с Батаней уехали. У меня поднялась температура. Но совсем поздно вечером, может, даже ночью, я снова сидела за столом со взрослыми. И в другие вечера тоже.

На следующий день приехал Агаси и, кажется, Бронич и еще кто-то, но никто не привозил никаких подарков. Я не помню, тогда или через пару дней я из разговоров взрослых узнала, что мама знает Николаева. Просто знакома с ним (или с его женой?). Теперь, когда я стала вспоминать те дни, я удивляюсь, что за все годы не выяснила у нее, насколько коротко она была с ним знакома или тогда я что-то не поняла, что-то напутала.

Пришел день, когда к Кирову пошли прощаться - это называлось "доступ к телу". Утром мама ушла в МК, а потом скоро пришла и сказала, что по Дмитровке не пройти, что так было, когда умер Ленин, и что на улице так же холодно. И что она сейчас пойдет в Колонный зал.

Я уже была один раз там, когда был "доступ к телу", тайком от взрослых. Это было, когда умер Менжинский. Я увидела, что на Дмитровке стоит большая очередь, почти до Козицкого переулка. Я знала откуда-то, что умер Менжинский, но про "доступ" не знала и спросила у какой-то взрослой девочки. Потом я стояла, наверное, целых два часа, пока дошла до Колонного зала. Когда мы поднялись по лестнице, там было тихо и слышно только шарканье ног, а когда входили в зал, заиграла музыка. Наверное, у нее кончился перерыв. Все медленно шли вокруг горы цветов, которые очень тяжело пахли. Наверху этой горы стоял гроб, но я его плохо видела и совсем не видела того, кто в нем лежит. Это мне не понравилось, а стояние в очереди было скучным. И сам Колонный зал не походил на тот, в котором я была несколько раз на дневных концертах и утренниках, и он тогда был таким светлым и нарядным. И я не стала просить маму взять меня с собой, но подумала, что если она позовет, то надо пойти. Ведь я люблю Кирова. Мама не позвала.

И, кроме того случая с Менжинским, больше я никогда в жизни не была в Колонном зале на похоронах.

Я еще несколько дней клеила свой альбом так, что там было все про похороны и про то, что смерть Кирова "мы не простим". Сколько дней это продолжалось - я не знаю. В моей памяти время, похоже, растянулось так, что от вечера, когда мы узнали про убийство, и до того, как все вошло в колею обыденности, прошел большой срок. Хотя по существу "в колею" жизнь больше не вошла никогда.

Назад Дальше