Дочки матери - Елена Боннэр 25 стр.


***

Сегодня, когда я печатала эти строчки, то есть через полвека с гаком, прошедшие с того дня, меня вдруг поразила мысль, что, может, я была бы другой и вся моя жизнь была бы другой, если б я тогда рассказала маме про Лелю, а не сохранила бы эту "ее-свою тайну".

В декабре 37-го года меня три раза с перерывом в три-четыре дня возили на допрос в Ленинградский Большой Дом. Ночью, уже после "Интернационала" по радио - мне Батаня разрешала с наушниками до полуночи, уже в кровати слушать музыку, а сама она обычно до двенадцати читала, тоже в кровати - раздался звонок в дверь. Батаня и я сразу стали натягивать халаты. Вскочила и Каля в соседней комнате. Мы тогда ежедневно ожидали, что за ней придут - ведь она была не арестованная жена арестованного. Проснулась и заплакала Наташка. Я пошла к ней, а Каля и Батаня - к двери. Туда же подошла я с Наташкой на руках. Вошел один человек - военный. Он посмотрел на Батаню, Калю, меня и сказал мне: "Поедем" или "пойдем" - я не помню. Никаких бумаг он не предъявлял, а мы не спрашивали и стояли молча, оглушенные, ошарашенные. Тогда он сказал: "Одевайся быстро".

Я отдала Кале Наташку, и она, прижимая ее к себе, вроде как двинулась в их комнату, а я на каких-то чужих, ватных ногах пошла в нашу. Батаня за мной. Военный остался в передней. Егорка спал. Я молча одевалась и не могла попасть ногами в чулки, а Батаня что-то беззвучно шептала и быстро откуда-то доставала и клала на стол новые теплые носки, новые варежки, свой оренбургский платок, новые чулки, рубашку, трусы, трико. Я оделась и, когда совала ноги в валенки, Батаня тихо, но почти обычным своим голосом сказала: "Надень рейтузы. И галоши на валенки". Потом я взяла с вешалки пальто и свою вязаную с помпоном шапочку, но Батаня молча отобрала ее у меня. "Надень мой платок". Я стала неумело его складывать пополам. Платок я надевала впервые. Батаня взяла его у меня, сложила углом и протянула мне. Я как-то его накрутила. Натянула пальто. Батаня достала из шкафа свой маленький саквояж, содержимое его вытряхнула и засунула в него собранное для меня. Потом она протянула мне деньги - пять тридцатирублевых бумажек. Я хотела сунуть их в саквояж, но она сказала: "Положи в лифчик". Потом она сказала: "Ну" и села. Я тоже. Потом она встала. Я механически встала вслед за ней. Она прижала меня к себе. Я вся тряслась с самого начала и никак не могла перестать. Мне казалось, что и она трясется. А может это так отдавалась в ней моя дрожь. Она слегка оттолкнула меня. Мы поцеловались или, верней, я прижалась к ее щеке. Она сказала: "Смотри..." - и не кончила фразу. Я посмотрела в сторону Егоркиной кровати. Мне было больно смотреть на него. Он так и не проснулся. Мы вышли в переднюю. Каля тоже, с Наташкой на руках. Я еще раз оглянулась на Батаню, но она не шевелилась, только строго смотрела на меня. Военный стоял в коридоре. Я вышла к лестнице. Он пошел за мной.

У подъезда стояла легковая машина, в которую мы сели - оба сзади. Все было молча. Молча мы приехали на Литейный и остановились у подъезда, что сбоку, не на самом проспекте. Молча шли по вестибюлю, по лестнице, по коридору. Он шел сзади, чуть подталкивая меня вперед, налево, направо. Я ничего не замечала, кроме резкого света везде; может, он казался таким после темной улицы и от страха, ужаса, гнездящегося где-то в груди, в животе, везде. Военный открыл какую-то дверь, и мы вошли в небольшую комнату. Там сбоку стояли шкафы и, кажется, стулья у одной стены, а у другой - обычный письменный стол, боком прижатый к ней. За столом был человек, обыкновенный, не военный. Тот. который меня привел, подтолкнул меня к столу и ушел. Я стояла. Человек за столом стал очень спокойно говорить. Слов я не помню, сразу не помнила. Но что-то, что вот я сейчас ему быстренько все расскажу, потому что уже ночь и мне надо спать. Он спокойно все время повторял "быстренько" и стал спрашивать, кто к нам приезжал в Москве, в "Люксе", кто редко, а кто часто, с кем папа играл в шахматы, а с кем в биллиард.

Я молчала. Он стал называть какие-то коминтерновские фамилии, вроде как подсказывая или напоминая мне, я запомнила только две - Эрколе и Черномордика. потому что другие были, наверное, не столь знакомы. Потом как-то настойчиво и по многу раз стал называть фамилии, которые я знала всегда, всю жизнь, твердо, как свою: Степу Коршунова, Бронича, Вос-каняна, Мандаляна, Шуру Брейтмана и Алешу Столярова. Имен он не называл - только фамилии и, называя, смотрел в бумагу у себя на столе - как будто читал. Я молчала. Он снова все повторял свои вопросы и как-то постепенно стал называть только Алешу и Шуру. Он спрашивал, когда они были у нас вместе. Называл какую-то дату - праздничную, вроде ноября или мая. Я молчала. Вдруг он вскочил из-за стола и, стоя у противоположной стены (стоящий он был маленький - ниже меня), начал кричать...

Я переложила саквояж из одной руки в другую, потом стала держать его обеими руками перед собой. Я перестала дрожать. Мне было нестерпимо жарко. Меня все давило: валенки, пальто, платок, который лежал под ним горбом. Я почувствовала, что по шее и между грудей у меня течет пот и деньги неприятно колют кожу. И тут я сказала: "Я не знаю ничего, я маленькая.". Тогда он приблизился ко мне и, размахивая перед моим лицом своим листом, заорал:"Маленькая, маленькая, вымахала верста, идиотка, идиотка, идиотка". Эту "идиотку" он еще несколько раз повторил уже спокойней, садясь на свой стул. Потом он рылся в каких-то бумагах, не глядя на меня, довольно долго. Потом сказал: "Вот молчишь, а если бы мы быстренько поговорили, то твоим мамочке и папочке было бы лучше".

Пока он молча сидел за столом, я не испытывала к нему никаких чувств, даже злости. Я устала стоять, и саквояж оттягивал руки, хоть и был нетяжелый. Но когда он сказал "мамочка" и "папочка", я прямо вся взорвалась внутри и готова была броситься на него - бить саквояжем, царапать, кусать зубами. Но тут вошел тот прежний военный и сказал "идем". Мы шли по тому же коридору. Я думала "куда", а еще больше "скорей бы". Мне вдруг ужасно захотелось спать. Мы спустились по лестнице и прошли через какой-то небольшой вестибюль. Кажется, не тот, через который вошли. К двери. Военный сказал: "Иди". Я толкнула дверь и оказалась на улице. И растерялась. Я ждала чего-то другого. Что я останусь там, у них!

Я сразу перешла на другой угол. Посмотрела на дверь, из которой вышла. Вокруг. Город был чужой, темный, пронзительно ветреный, такой, что мокрые волосы на шее под платком и белье сразу стали ледяными. Какой дорогой идти? Их было три: по Литейному и Невскому, по Шпалерной, по Неве. Я выбрала Неву. Через Литейный я почему-то переходила тихо, почти на цыпочках. Он был совершенно пуст - такой длинный, пустой, страшный коридор. Шагом и озираясь, как вор, я дошла до набережной, а когда повернула, то меня охватил еще более сильный, прямо сшибающий с ног ветер. Я сделала несколько шагов озираясь. И побежала. Сначала все еще боясь, но потом страх ушел, и я бежала, бежала. Было скользко, и раза два я упала. Потом опять бежала уже по мостовой. На Марсовом я свернула на Халтурина и там только пошла шагом. Город был пустой - ни милиционеров, ни дворников, ни простых людей - и беззвучный: только мои шаги да ветер. Потом я услышала негромкий шум машины где-то сзади. Ее огни показались в конце улицы. Мне опять стало страшно. Я снова побежала. За мостиком у Лизиной канавки (как она официально называется?) я оглянулась. Машина остановилась посередине улицы. Может, у дома, где когда-то жили Оцупы, куда меня водили в нелюбимую группу? Может, к ним?

Батаня, как будто ждала, открыла мне дверь почти сразу, как я нажала кнопку звонка. Она была с виду спокойна, хотя я поняла, что она не надеялась, что я вернусь. Каля тоже встала на мой звонок. Я все рассказала им, хотя рассказывать было нечего. Спать мне не хотелось. Вообще, похоже, я была возбуждена и радовалась чему-то. Чему? Батаня обычным своим голосом сказала: "В школу сегодня (уже рыло сегодня) не пойдешь. Ложись спать".

Когда я пришла, Батаня сразу посмотрела на часы. Было начало четвертого. Значит, все это продолжалось только три часа. Мне показалось - прошла вечность.

Через два или три дня в то же время тот же военный пришел снова. Опять мы с Батаней волновались, но меньше. А Егорка, который проснулся и встал, дрожал, молчал и в передней при военном прижался ко мне. Я собралась еще быстрей, ведь саквояж так и стоял собранным. Все было похоже, только фамилии тот называл всего две - Столярова и Брейтмана. Я молчала. Он без конца повторял свое "быстренько", о папе и маме не упоминал. Подолгу молчал и что-то писал, а я все стояла во своим саквояжем.

Домой я возвращалась другим путем. Я бежала по Литейному и потом шла по Невскому. Было светло. Шел снег. Около многих домов дворники сгребали его. На меня внимательно смотрели. Я смутно догадывалась, что они думают обо мне плохое. Не то плохое, что на самом деле есть, а другое. Было неприятно. Но страшно не было. Когда я вошла в свой "парадный" подъезд, я подумала, что хорошо, что у нас больше нет швейцара, а то он тоже думал бы про меня плохое. Что будь он в то время, то видел бы и военного, который за мной приезжал. и все понял бы - до этого я тогда не додумалась.

Еще через несколько дней военный приехал снова. Тот, который допрашивал, был какой-то взъерошенный, открывал и закрывал ящики своего стола, что-то искал в своих шкафах. Он задавал мне вопросы, не глядя на меня и совсем не ожидая, что я заговорю. Потом почему-то спросил, что я все хожу со своим баулом. Слово "баул" показалось мне обидным. Я сказала, что это не баул, а саквояж. Он несколько раз повторил "саквояж", разделяя слово на два "саквояж". Потом снова стал кричать:

"Идиотка, молчальница, идиотка". Потом спокойно: "Значит, так - ни Брейтмана, ни Столярова мы не знаем". Он почему-то сказал "мы". "Хорошо, так и запишем, что ты их не знаешь - Брейтмана и Столярова", и вдруг нехорошо выругался. Я тогда слов этих не различала, не знала, но что произнесенные им и есть они - эти самые, поняла. И почувствовала, что краснею. А он, увидев, что я краснею, засмеялся как-то плохо и, вроде как передразнивая, сказал: "Маленькая, маленькая. Идиотка ты большая и все понимаешь. Бляди вы все". "Сам ты блядъ", - подумала про себя я. На самом деле - это был первый раз, когда я нехорошо выругалась, а что это было не вслух, а про себя - значения не имело. Я выругалась!

Домой я опять бежала по Неве, так было быстрей. И пустынная набережная была лучше, чем Невский с дворниками а их липучими взглядами.

За три дня до Нового года, поздно вечером, пришел военный, уже другой, и принес Кале повестку, что она должна в 72 часа выехать из Ленинграда в Катта-Курган. Я стояла рядом с ней, когда она расписывалась в ее получении, а он отбирал у нее паспорт. Этот военный на меня даже не взглянул. А утром приехал из Москвы Севка - начинались школьные каникулы. Мы вместе стояли в очереди Кале за билетом, помогали ей складывать вещи. Покупали елку. Украшали ее. Егорка ходил за Севкой по пятам, и Наташка тоже тянулась к нему. Вечером 31-го мы проводили Калю. Потом я накрывала на стол и укладывала Наташку спать. Потом встречали Новый год. Из Москвы приехал Мика Обуховский, пришли девочки. Мы танцевали. Был праздник. Ночь с 37-го на 38-й год. Было самое страшное время - наше и всей страны.

А второго мы с Севкой поехали в Москву делать передачи - по 50 рублей, больше ничего. Я на "А" и "Б" - папе и маме, а он только на "Б" - маме. Но это уже другая история. Из другого времени. Не из детства.

***

Дача - персональная, то есть не нам принадлежащая, а как бы сдаваемая папе постоянно - появилась весной 1935 года. Вообще-то это было уже довольно поздно. У других детей, чьи родители были, по моим представлениям, в таком же ранге, как папа, уже были дачи. Похоже, что мама и папа сами долго не хотели обременять себя такой полунедвижимостью и предпочитали раздавать нас в разные лагеря и детские сады. Но тут Игорь должен был пойти в школу, и его постоянная жизнь в Барвихе кончалась, а я не очень любила лагеря. Но эти соображения, как я думаю, для них не имели большого значения, а скорей всего дачу построили и выдали "по должности", без каких-либо усилий и так, что противиться тоже вроде как было бы "унижение паче гордости". Ни мама, ни папа на даче никогда не жили, хотя приезжали иногда в выходные дни, и мама несколько раз оставалась ночевать. Папа же, кажется, ни разу не провел там ночь. На даче обычно (летом 1935-го и 36-го годов) жили домработница и Егорка, временами между лагерями и поездками - я. Оба лета по месяцу жил Лева с Зорькой, и из Ленинграда на часть лета приезжала Батаня. Иногда мамины знакомые на время "подкидывали" своих детей. Так, недолго жила другая Зорька, не моя сестренка, а дочь одного из энкавединских Берманов, какого - не знаю. Она потрясла меня тем, что не носила под платьем трусиков, говорила, что ей так приятно. И все уговаривала меня последовать ее примеру. Я не решилась. Напротив - мне даже было неприятно подумать, что можно ходить без трусов. Вероятно, за это я ее невзлюбила и ничего другого из общения с ней не запомнила.

Дача была расположена довольно далеко от станции Ильинская, почти на полдороге к следующей. Она не была огорожена, но справа шел длинный забор пионерского коминтерновского леи (-?), Впереди лежало просторное поле, за которым шла железная дорога. А слева и сзади прямо к дому подступал лес. Когда мы весной впервые приехали туда - еще не жить, а только посмотреть - дом пах стружкой и смолой, которая золотистыми подтеками выступила на дощатых стенах. Он до того весь сверкал новизной, что хотелось улыбаться даже от его недостроенное ги. Предполагалось, что он будет двухэтажным. Но лестницы настоящей еще не было, стояла времянка. А наверху под крышей лежали струганые доски. Ими собирались отделать большую комнату. Все это так никогда и не будет достроено. Может, потом, после нас? Но я полюбила сидеть с книгой или просто так на этом чердаке, особенно в сумерки и несмотря на то, что там всегда была уйма комаров. Их вообще в Ильинке, может, от близости леса, было невероятно много.

При первом же знакомстве с этой - нашей - дачей меня обуяло невесть откуда пришедшее желание насадить цветы - много цветов. Какой это труд, я не представляла. Несколько дней после уроков я приезжала, чтобы вскопать землю и посадить рассаду. Возвращалась я со своих "сельхозработ", буквально падая от усталости, руки стерла до мозолей, верней, до того, что с ладошек все время сочилась какая-то прозрачная жидкость и я не могла их сжать. Наверно, я бросила бы это дело в первый же день, но мысль о том, что потом надо мной будут смеяться, что я только расковыряла землю и ничего не сделала, удерживала меня. В результате моих трудов у меня получилась довольно большая клумба странной треугольной формы. На ней я высадила несколько десятков клубней флоксов и по краям табаки и мелкие гвоздички, которые, кажется, называются "Шабо". Когда я вернулась из Ленинграда, треугольник мой стал белым от флоксов и Табаков, а гвоздички, невысокие и какие-то трогательно мелкие, были как пестрый кантик. Я не знаю, чем был вызван мой выбор рассады, которую тогда продавали в цветоводстве Ильинки, может, мне кто-то подсказал, но получилось очень красиво. С той поры я навсегда полюбила и гвоздику, и душистый табак, и флоксы с их слабым и каким-то беззащитно нежным запахом.

Всю вторую половину лета я была удивительно вольна решать, что мне делать. Я числилась в коминтерновском пионерлагере, который был за забором. Но мне было дано право спать дома на даче и ходить со всеми на обед в лагерную столовую или есть дома. Я могла целые дни бродить, где хочу. Дома считали, что я в лагере, там вожатый полагал, что я дома. А я большую часть дня проводила одна в лесу. Семейные прогулки я так и не полюбила.

Лес за дачей был бесконечный-мне никогда не удалось пройти его до конца. Вначале у дома он был еловый, темный и неуютный, потом переходил в сосновый почти без подлеска, и там, между золотисто поблескивающих стволов, далеко просматривались то светло зеленеющие заросли кустов малины, то тонкие, улетающие куда-то вверх, стволы берез. Ни грибов, ни ягод я не искала, просто шла и шла. Похоже, что главным наслаждением было само движение, его бесцельность - идти и идти. И смотреть. А лес как-то постепенно переходил в болото, за которое я ни разу не забредала. Уж очень свирепые были там комары. Вдоль болота я шла в сторону железной дороги и дальше параллельно ей через поселок "Отдых", в конце которого был дачный кооператив общества политкаторжан.

Там жила мамина тетя - Зина Бронштейн. Когда-то ее за покушение на киевского генерал-губернатора приговорили к смертной казни. Родственники сумели в синагоге добыть метрическую запись с уменьшенным на два года возрастом. Смертная казнь ей была как несовершеннолетней заменена на вечную каторгу. Зина никогда не спрашивала, разрешили ли мне идти одной так далеко, что я делаю, что читаю, хочу ли есть. Она как будто про всех и навсегда знала, что каждый имеет право делать то, что хочет. И это всегда хорошее дело. Все читают хорошее. Все учатся или работают только хорошо. Все хорошо себя чувствуют. И все всегда хотят есть.

Мама говорила, что Зина пишет книгу про старые времена, свою каторгу и своих друзей. И, конечно, нехорошо, что они не большевики, а эсеры. Но я никогда не видела ее пишущей или что-то делающей по хозяйству. Только кого-то кормящей. Или читающей. При моем появлении она откладывала книгу и вела меня с открытой веранды на кухню. Книгу она несла с собой. Она ставила передо мной еду и брала книгу. И сразу начинала читать оттуда что-то вслух. Она была уверена, что мне интересно. И мне было интересно. Когда я кончала свой завтрак (обед? полдник?), Зина отрывалась от книги, почему-то улыбалась - не вообще, а мне - и говорила: "Ну, иди гуляй, Руфка" или Анька, или Этька - это были имена мамы, маминой сестры, самой младшей маминой тети). Потом она говорила: "Тьфу, Люська". И начинала смеяться.

А я шла дальше. Дальше - это обычно было озеро в Кратове. Ближе никакого места, чтобы выкупаться, не было. Иногда на озере я встречала ребят из политкаторжанских дач. Шуру Константинову, мамину двоюродную сестру, дочь той самой Этьки, очень рано умершей, именем которой меня иногда называла Зина. Я как-то издалека боготворила Шуру за красоту уже почти взрослой девушки, и ее присутствие меня сковывало, так что я не очень любила с ней встречаться и купаться. А когда в войну она погибла где-то в партизанском отряде, стала эту нелюбовь к встречам с ней ощущать как некую вину.

Чаще других на озере я общалась с мальчиками Гастевыми. Их было трое. Почти взрослый серьезный Петя мне очень нравился, но не так, чтобы этого стесняться, а просто. Он потом погиб на фронте. Средний - Ляська - был чуть старше меня, и все детство и юность я самоуверенно полагала, что он в меня влюблен, но, может, так и было. Его арестовали в 1941-м, и потом я встретилась с ним только году в шестидесятом - у каждого была своя жизнь, и встречи почти не получилось. Он теперь пишет серьезные, настоящие книги по искусству. Когда я их читаю, то как-то странно и неопределенно ощущаю в них прежнего Ляську. Младший был Юрка. Он тогда был совсем маленький, на год младше нашего Егорки. А теперь где-то, как говорят на нынешнем сленге, "за бугром".

Назад Дальше