Летом 1938 года я - уже "странная сирота" - иногда ездила на дачу к Гастевым. Спали в саду. Петя и Ляська под елками, я - в нескольких метрах от них под большой, как шатер, яблоней. Юрка по вечерам ныл: "Хочу спать с Люсей". Старшие смеялись. И всем попадало от бабушки - как и у нас, в их доме бабушка была главной. А их отца - поэта Алексея Гастева - арестовали осенью 1938 года.
Потом, усталая, я возвращалась. Опять мимо болота, через сосновый бор и дальше по темному еловому лесу, в котором уже пропали все дневные звуки. Только вдруг доносится призыв горна. В лесу он не складывается в привычное "бери ложку, бери вилку", а звучит чисто, красиво, таинственно. Как будто зовет не в столовую, а куда-то далеко, к чему-то непонятно счастливому. И уже видно дачу, не всю, а только лампочку на веранде, а потом Ольгу Андреевну, накрывающую на стол. Можно пробраться через дырку забора в лагерь и идти вместе с другими на ужин, а потом сидеть у костра. Можно в дом, за стол и потом в угол тахты - с книжкой. А можно еще побродить вдоль насыпи железной дороги, вдыхая теплый, особенный, вкусно-горелый "железнодорожный" запах. Или на станцию, где продают мороженое. Выбор никем не указан. Свобода!
Почему так бывает, что какое-то событие, вроде как не примечательное в ряду других, - не событие даже, а просто день, час, мгновение - запоминается навсегда, становится частью твоего бытия, биографией.
Я куда-то ездила со своего санпоезда, потом его догоняла. Северная холодная ночь - то ли Няндома, то ли Мюдьюга, ведь куда только мы не возили и где не собирали раненых! Пропахший войной и бедой полутемный станционный зал. Я, умирающая от желания спать - не сидя (я сижу на лавке), а вытянув ноги. Протянуть ноги! Засыпаю и просыпаюсь почти лежа - поджатые ноги на лавке, а голова на чьих-то коленях. Незнакомый, немолодой (по моим тогдашним меркам - все за тридцать были старые), усталый капитан грустно улыбается и говорит - колени-то его: "Выспалась?". Почему я помню эту Богом и всеми географиями забытую станцию, и свои затекшие ноги, и лицо этого человека?
Лето 1943-го где-то за Сызранью, недалеко от Волги. Подножка вагона, стук колес, глаза невольно жмурятся от солнца, за ухом и шее щекотно от собственных волос. Чувство счастья от движения, всего, что вокруг и в тебе. И опять это запах неповторимости. Только теперь он чуть горек от дыма паровоза, чуть сладок от перегретой травы и степной пыли.
Предвечерний час в Багдаде. Небо светлое, чуть серое, со слабым желтоватым блеском - час заката, хотя заката вроде как нет. На фоне неба разлаписто-экзотичные силуэты пальм. Откуда-то доносятся гудки авто, приглушенные густо пахнущим розами и олеандром воздухом. Грустно от пронзающего ощущения единственности этой минуты, ее неповторимости. И ничего не произошло, просто она осталась с тобой, в тебе.
Ленинград, Дворцовый мост. Надо мной ослепительно голубое небо, а по реке идут ослепительно белые льдины. Это сверканье надо мной и внизу на реке потом не раз приходило в мои сны. Опять не событие, ничто - одна память. Только в этот раз она несет в себе запах льда.
Август был жаркий, даже знойный, с частыми, внезапно набегающими ливнями, с грозами. Я, как помню себя, всегда любила грозу и ливень, летний, шумный, проливной. Две грозы из того лета запомнились на всю жизнь.
Однажды гроза застала меня на пути домой. Я не заметила, как все потемнело. Абсолютная тишина леса вдруг оглушила меня. И сразу сверкнула молния и гром - он грянул не потом, они были вместе, прямо надо мной. И хлынул дождь. Я побежала по тропинке, которая шла вдоль лесной просеки. Впереди было темно. Но сзади и чуть сбоку от просеки шел свет. Я остановилась и оглянулась. Там, в воздухе, под струями дождя плыл какой-то шар - чуть больше арабского мяча, которым мы играли в лапту, но значительно меньше волейбольного. Он был немного голубоватый, но все же белый. Казалось, он плывет не быстро, но, когда я вновь побежала, обогнал меня и стал светить уже впереди. Я почему-то не чувствовала страха, хотя уже сообразила, что это шаровая молния, о которой я читала. Близкая о.а пч-о (?) места просека чуть поворачивала. Моя тропинка пересекала ее. Но до пересечения я добежать не успела, когда раздался громкий, какой-то трескучий звук, и шар распался искрами, похожими на бенгальский огонь. Я хорошо видела дерево, о которое он стукнулся, и подошла к нему. На стволе, на высоте моей вытянутой руки, была темная, чуть дымящая, как головешка, подпалина, и от нее пахло горящей еловой смолой. Я дотронулась до ее края мокрой ладошкой. Он был горячий.
А дождь внезапно кончился, и почти сразу все просветлело, и раздались птичьи голоса, и лес зашелестел и зазвучал как-то сразу радостно, как будто боялся этого летящего и светящего шара. А теперь вот бояться было нечего. И мне тоже стало радостно. Памяти об этой грозе всегда сопутствует смолистый, дымный, мокрый запах того подпаленного молнией дерева. Позже, вспоминая ту грозу, я стала думать, что это как жизнь человека - вот летит, летит в космосе и потом распадается - только бесчисленные искры вспыхнут на мгновение. И - все! А иногда мне кажется, что это я подумала уже тогда, только сформулировать не сумела.
Дня через два я поехала в Москву за книгами и вымыться. После ванны я сидела на подоконнике маминого эркера и на солнце сушила волосы. Я уже заботилась о том, чтобы они хорошо лежали, но на бумажки, как когда-то Зина, их не накручивала, а крутила локончики пальцами, пока волосы еще влажные. За этим занятием меня застал вдруг хлынувший ливень, такой обильный, что сверху мне было видно, как вода ринулась из труб на тротуар, образовав бурные потоки. Улица опустела.
Я высунула руку из окна, и она мгновенно стала мокрой. А меня обуяло желание броситься, как под душ, под этот ливень.
Я, как была, босая побежала по коридору и мимо ошарашенного швейцара, мимо людей, столпившихся под козырьком нашего подъезда - туда, в стихию, под этот дождь, прямо на мостовую. И вверх по Тверской. По середине главной улицы я добежала до начала бульвара и остановилась у одного из четырех Пушкинских фонарей. Пушкин стоял мокрый, блестящий. С его плаща стекали потоки воды, звуча как-то отдельно от общего шума воды. С меня тоже лились потоки, и я вдруг стала стаскивать с себя сарафан и осталась в маечке и трусах. Собственно это были не трусы, а так называемые шаровары, синенькие, сатиновые. На резиночке вокруг пояса и на резиночках же по бедрам. В таких ходили все девочки в лагере или загородных детских садах. Я на даче в них ходила постоянно, но в город полагалось надевать сарафанчик или платье. Тогда были такие платьица - гладкий лиф с круглым вырезом, к нему высоко пришиты широкая на сборочках юбка и короткие рукавчики буфиком. Оно почему-то называлось "татьянка". Маленькой я очень любила это название и надо-не-надо произносила его на все лады: "татьянка", "татьяночка", "татьянушка".
Подняв высоко руки с зажатым в них мокрым сарафаном, я, как знаменем, помахала им Пушкину. Он укоризненно наклонил голову, но одновременно как будто снисходительно мне улыбнулся. Я ринулась дальше через Страстную на Дмитровку, которая скоро станет улицей его имени. И по ней вниз - к Столешникову. Я чувствовала себя чем-то единым с этим дождем. А капли, которые текли по лицу и попадали в рот, были сладкими - честное слово, не вру - они были сладкие, какие-то медовые. Когда я добежала до "Свободы", дождь, так же внезапно, как начался, кончился, только на тротуар продолжала стекать вода из желобов водосточных труб. Улица вновь стала обыкновенной - с машинами, ожившими трамваями. С людьми. Мне стало неудобно среди них без платья. Я заметила, что майка как-то почти стыдно облегает мою уже появившуюся грудь, а через ткань просвечивает темная кожа вокруг сосков. И радость, которая как будто лилась в меня с этим ливнем, стала уходить. Я шагом поднялась от Столешникова к нашему "Люксу", стараясь идти поближе к домам, чтобы не быть у всех на виду. Швейцар неодобрительно хмыкнул и сказал, что стыдно полуголой бегать по городу, ведь взрослая уже. А дома, переодеваясь в сухое, я неожиданно для себя начала плакать. Казалось, что я потеряла что-то нужное, важное, необходимое и никогда уже не смогу вернуть. Как давным-давно потерянный зеленый кувшинчик. Как свою навсегда любимую Лену.
Вечером я вернулась на дачу. Чувствовала себя как-то необычно одинокой. И когда ехала в поезде, и вечером на веранде, где поздно сидела с книгой, но не читала, а глядела на темные деревья и темное в звездах августовское небо.
Утром я проснулась от боли в животе (я после операции всегда пугалась, если болел живот) и побежала в уборную. Но живот все равно болел. Так как было еще рано, я снова легла в постель и вдруг почувствовала, что из меня что-то течет. Я встала и увидела, что по ногам у меня течет кровь. Что кровь у меня на рубахе и на простыне. Я страшно испугалась. Помню, что посмотрела на Егорку и обрадовалась, что он спит. Зачем еще его пугать? Я снова легла, закрылась до подбородка и позвала Ольгу Андреевну. Ей я сказала, что надо срочно звонить маме, потому что я заболела. На все расспросы, что со мной, отвечать я отказывалась и только сказала, что у меня, наверное, осложнение после операции. Ольга Андреевна пощупала мой лоб - он показался ей горячим, потом сказала, что я очень бледная, и пошла звонить маме. Это было близко. За забором был коминтерновский пионерский лагерь, и там был телефон.
Мама приехала часа через два, и до ее приезда я лежала, не шевелясь, с ужасом чувствуя, что из меня продолжает что-то течь, и не решаясь откинуть одеяло и посмотреть. Когда мама вошла в комнату и стала около кровати, рядом стояли Ольга Андреевна и Егорка. Я попросила, чтобы осталась только мама. Ей я сказала, что теперь, наверное, умру, потому что у меня кровь течет прямо изнутри, и показала ей свои ноги и белье. А мама, до этого встревоженная, села на Егоркину кроватку и стала смеяться. Я ничего не поняла. В первый момент мне показалось, что она не смеется, а рыдает, а потом - что это она, может, с ума сошла. Я где-то читала, что сумасшедшие смеются, когда нормальные люди плачут. И я стала ее успокаивать и говорить: "Ну что ты, ну что ты, у тебя еще Егорка останется, не плачь". Тогда мама успокоилась и стала говорить, что вообще все со мной правильно, и я здорова и могу встать, только мне надо в трусики что-то положить и тогда я буду ходить. Но я снова ничего из ее объяснений не поняла, хотя успокоилась, правда, вставать не хотела, потому что было на мне все какое-то грязное, противное, и себя я чувствовала грязной и противной.
Мама вышла в соседнюю комнату, дверь она не закрыла. Я слышала, как она сказала Ольге Андреевне, что у меня "мензес". Слово было как будто незнакомое, но одновременно казалось, что я его раньше слышала где-то или читала. Во всяком случае, оно сразу запомнилось. А Ольга Андреевна стала ругать маму. Она говорила, что ей и в голову не могло прийти, что у мамы "ребенок не подготовлен", что "ее девочки" всегда были подготовлены, что с ними даже шереметевский врач всегда "имел серьезную беседу", и что это маме непростительно, и если мама не может, то она сама мне все объяснит. Потом Ольга Андреевна принесла таз, воду, чистое белье и велела мне вымыться и положить в трусы полоски ткани, которые она сложила, как длинные подушечки. Потом она ушла. Я все сделала, как она велела, но испытывала к себе чувство брезгливости, и мне было стыдно выходить из комнаты. Я не знала, что делать с этой грязной водой и грязным бельем. Я так и стояла посреди комнаты - уже чистая и одетая, но все равно противная самой себе.
Снова пришла Ольга Андреевна. Она сказала, что мама с Егоркой пошли на пристанционный базарчик, а ей надо со мной поговорить. Она долго говорила, что я уже почти взрослая и теперь должна всегда помнить, что "соприкосновение с мужчиной" приведет к тому, что у меня будет ребеночек. Она несколько раз повторяла про "соприкосновение" так, что я спросила, а как же в трамвае или поезде, когда все толкаются. Тогда она сказала, что я все-таки чересчур глупая и что я сама со временем пойму, о каком соприкосновении она говорит, а пока я должна запомнить сегодняшнее число и каждый месяц около этого числа быть готовой, что у меня начнется "мензес", то есть надеть плотные трусы и приготовить бинты, а она мне сошьет специальный поясок. Кроме того, я должна сама стирать свои испачканные трусики, и бинтики носить так, чтобы постельное белье никогда не пачкалось, потому что это неопрятно. Даже у девочек Шереметевых не разрешалось, чтобы трусики после "мензес" стирали горничные, "только сами", - очень строго закончила Ольга Андреевна.
И как ни странно, но после ее объяснений чувство брезгливости к самой себе у меня прошло. Раз уж у "девочек" были эти "мензес" - то, значит, и со мной все в порядке - поверила я. И оставалась только некоторая неясность насчет "соприкосновений".
Я запомнила число, но в сентябре это случилось на пять дней раньше. Я почувствовала, что "оно" началось на последнем уроке, а когда чуть привстала, то увидела на скамейке мокрое пятно. После звонка я попросила девочек - Любу и Полю - принести мне пальто из раздевалки. "Что, просидела?" - как-то беспечно и обыкновенно спросили они, так что я поняла, что они давно все знают. Они принесли мне пальто, и тогда я решила спросить у них про соприкосновение. Разговор был долгий и неприятный. Я была рада, что вели мы его уже на улице, по дороге домой, в сумерки - мы тогда занимались во вторую смену - и мне не очень были видны их лица. Я поняла, что для того, чтобы родился ребеночек, нужно совпадение трех вещей - чтобы была ночь, лежать на кровати и чтобы была любовь. Именно в таком порядке - ночь, кровать, любовь. И он может походить и на мать, и на отца.
Мне до сих пор странно, что я много читала, много общалась в это время со сверстницами и девочками старше, жила несколько месяцев в лесной школе и в пионерских лагерях и ничего не знала о том, что раньше или позже, но у девочек происходит физиологическое взросление. Однако факт - будучи девочкой бойкой, шустрой, неглупой и в общем контактной, в чем-то я действительно в то время оказалась менее подготовленной, чем мои сверстницы.
Этот учебный год мы начали в новой школе. Трехэтажное просторное новое здание. Тогда оно казалось верхом возможностей для школы. Теперь эти здания (типовые проекты их почти не изменены) стоят повсюду. И во всех городах и весях выстроены (там, где выстроены!) такие школы. Егорка тоже пошел в эту школу, в первый класс. В этой школе встретились все ребята, с которыми я когда-либо училась. И Сева, Гога и Рафка. Но в разных классах. Было несколько параллельных шестых. В одном из классов училась Надя Суворова - девочка из "Люкса". Она дружила с Елкой Доленко. И я тоже скоро с ними сошлась, вначале просто потому, что мы вместе ходили домой. Потом стали вместе готовить уроки. Надя училась хорошо, всегда была в числе лучших. Елка совсем наоборот. Я - ближе к Наде, но мне не хватало ее аккуратности, хорошего почерка, хотя по "говорильным" предметам (география, история, ботаника) у меня отметки бывали выше.
Когда Елка появилась у нас в доме, она не понравилась всем домашним. Вначале я не понимала, почему. Потом до меня дошло, что маме и всем не нравится, что она отличалась от других девочек взрослостью. Она была высокая, физически развитая, полногрудая девушка. Очень хорошенькая, броская, яркая. Такая, что ее всегда замечали взрослые парни, когда на нас - ее окружение - еще смотрели, как на мелюзгу. Она любила хвастаться перед нами таинственными знакомствами, вечеринками, на которых бывает, подарками. Я никогда не знала, врет она или нет. Однажды она ненадолго попала в больницу. И девочки шепотом говорили, что какой-то парень во дворе их дома на улице Станкевича пырнул ее ножом. Сама Елка мне об этом не говорила, и только года через два в бане она, смеясь, показала мне шрам на бедре, высоко, там, где нога уже переходит в попку. "Так, значит, это было?" - "А ты что думаешь?" Я-то думала, что все байки. У Елки был красивый низкий голос, она пела украинские и всякие современные песни дома и в школе
- на школьных утренниках. Вечеров в шестых - седьмых классах не было. Считалось, что мы не доросли. Дома у них был рояль. В младших классах ее учили музыке, но она это забросила. Как и уроки. Книг она почти не читала, стихи считала "мурой". Из-за дружбы с ней я выдерживала натиск мамы, Батани и даже папы. Но не сдавалась. Я ее любила. За красоту, за голос, за взрослость, за таинственность, за веселость и доброту. Любила!
В новом классе мне понравился один мальчик. Я даже решила, что влюбилась. Очень уж много все девочки вокруг говорили "про любовь". Давно, еще глядя на Леночку и Виктора Ивановича Прохорова и их любовь, я решила, что любовь не надо скрывать, что это так хорошо. Красиво! И пусть все знают! Когда мы ехали в Кунцево (я сидела рядом с шофером Исаковым, а мама с папой и Егоркой сзади), я сказала им, что я влюбилась. Егорка на это сразу выдал: "Дура". Исаков что-то хмыкнул. А папа спросил: "Ну, и что ты делаешь?" - "Ничего." - "Когда начнешь целоваться, тогда скажешь, а пока ничего не делаешь, можешь и не говорить". Мама молчала, и я даже не поняла, сердится она или нет. Но продолжать этот разговор мне не захотелось. Через несколько дней я рассказала про мою "любовь" Елке. Она спросила, какой это мальчик. Я показала, зайдя с ней в класс, потому что он сидел на своей задней парте и почему-то в зал на переменку не выходил. Елка сказала, что он "ничего". А потом спросила: "Он что, один сидит?". - "Да". - "А ты пересядь к нему". На следующем уроке я так и сделала, чем вызвала его недоуменный взгляд и неодобрительный шепот половины девчонок. На другой день я уже с утра сидела рядом с ним. Я заметила, что девочки стали о чем-то шушукаться за моей спиной. Прозвучало слово "мальчишница". Я видела, что мой сосед тяготится моим соседством, и вообще мне это стало скучно, и я подумывала о том, чтобы куда-нибудь пересесть от него. Но не успела это сделать.
Выбрав вечер, когда я вышла из школы одна, на меня напали человек шесть или семь девчонок из нашего класса. Они повалили меня и стали бить портфелями, и кричали, что нечего мне сидеть с Шуркой, что они все тоже в него влюблены, только "не навязываются к нему", как я.