Когда арестовали поэта Кириллова и его жену, девочек Валю и Надю забрали в детский дом. И больше ничего я о них не знаю.
Тираж нашего журнала был пять экземпляров. Вышло два номера. Один экземпляр первого номера есть у меня на антресолях. Я все ругаю себя, что не могу до него добраться. Где остальные? У кого? Сохранились ли?
Иногда в вечернем маршруте вокруг Кремля начинались разговоры о политике. Ребята спорили. Страстно обсуждали. Шел процесс. Печатались речи Генерального прокурора. Резолюции митингов. Севка газет не читал и от этих разговоров уходил. Молчал. Шел. Посвистывал. Начинал читать стихи. Предлагал угадать, чьи. За ним на стихи переключались все. Я никогда не могла понять, действительно ли его не волнует все, что вокруг, или он не хочет это обсуждать. А за собой заметила, что не хочу больше читать газеты, слушать какие-то политинформации, вскрывать папины пакеты. Меня это ранит, разрушает то счастливое, праздничное чувство полета, с которым просыпаюсь по утрам и тороплюсь увидеть Севку.
У Исполкома Коминтерна был небольшой дом отдыха в нескольких километрах от Кунцева, на берегу Сетуни. Сотрудники вместе с семьями ездили туда на выходные дни. Дети обычно проводили там и каникулы - зимние и весенние. Никаких воспитателей и надзирателей за детьми там не было. За питание и жилье там платили, сколько - не знаю. Но все там было "по высшему рангу". Однако пользовался этим домом отдыха, видимо, только "высший эшелон власти" Коминтерна. Семьи моих люксовских подружек и приятелей там никогда не бывали. Видимо, они не принадлежали к коминтерновскому "истеблишменту".
Подростки крутили в Кунцеве романы и вели (особенно девочки) многочасовые беседы "по секрету". Мальчики, когда не было взрослых, крутились в биллиардной. У меня не было дружбы и даже приятельства ни с кем из детей, бывавших в Кунцеве. Но само это место мне очень нравилось. Весной там все напоминало Сестрорецк, особенно Сетунь, протекавшая очень близко от дома, под горой. Хотя она была значительно меньше Сестры, но ее причудливая извилистость, заросшие кустарником (ох, сколько там было черемухи!) берега влекли меня постоянно. И Кунцево было моим любимым зимним загородом. По полдня, опаздывая то к обеду, то к ужину, бродила я одна, замирая от восторга и задыхаясь от любви ко всему, что открывалось моим глазам. И воспоминания о Кунцеве - не о доме отдыха, а о месте, лесе, реке, пригорках и оврагах - относятся к самым светлым.
Уезжали в Кунцево обычно на машине к ужину в субботу и возвращались в воскресенье после ужина.
В седьмом классе я стала отказываться ездить в Кунцево. Мама настаивала, и у нас бывали жестокие скандалы. Однажды даже она меня, не взяв после моих протестов, заперла вечером в квартире. Тогда я нашла путь к "вылезанию из дома" - через окно в моей комнате на балкон, а потом через номер 8 в коридор.
Я стала ощущать себя несколько парией среди девочек, там бывавших. Тогда я про себя называла их "воображалы" или "задаваки". Почему в общении с ними у меня ничего не получалось - не знаю. Они были чуть старше, больше барышни, что ли. Контакта не возникало, и это было мне неприятно.
В этом году мы - наша компания - собирались впервые встречать Новый год по-настоящему, по-взрослому, вскладчи-ну. Решили собираться у меня, потому что у нас просторней, чем у других. Разговоры, обсуждения, сбор денег и составление списка, что купить, начались чуть ли не за месяцы. Оказалось, что во всем этом я понимаю меньше других девочек, и меня ото всего отстранили. Только велели выяснить, сколько у нас тарелок, вилок, чашек и рюмок. Рюмки меня несколько насторожили. У нас в доме ничего, кроме сухого вина, не пили. Но девочки меня успокоили, что будет совсем мало вина и одна бутылка шампанского. Я долго думала, сказать маме или нет про вино. Решила заранее не говорить. Когда я спрашивала ее разрешения собраться у нас, она сразу и спокойно разрешила. Сказала, что, конечно, можно. Да я, спрашивая, и не сомневалась, что разрешит. Мама всегда предпочитала, чтобы я со всей компанией была дома, чем куда-нибудь уходила. Но она поморщилась, когда я сказала, что это будет складчина. И предложила мне, пусть Монаха напечет нам пирожки и сладкое. И будет торт и конфеты. И можно купить что-нибудь в магазине "Восточные сладости". Это был магазин, любимый всей нашей семьей. Но я ее умолила, объяснив, что все ребята хотят складчину, что иначе они решат собраться в другом доме. И мама согласилась. Почему я так ждала этот праздник, я не знала.
Незадолго до Нового года я пришла к Севке. Его не было на уроках, и я пришла, не позвонив. Он встретил меня как-то хмуро, молчал, не слушал, что я болтала. На вопрос, почему он не был в школе, сказал, что проспал. У Лиды в комнате было тихо. Я спросила Севку, где все. Он сказал, что мама уехала к По-ступальским, а Сима дома. "А Владимир Иванович? " - "А Владимир Иванович арестован". Потом он сказал: "Между прочим, и Игорь тоже". - "Какой Игорь?" - "Ты что, дура? Не мой брат, а Поступальский". - "Тогда почему ты говоришь "между прочим"?" - "Потому что мама решила мне это не говорить". Потом он как-то грустно покривился и сказал: "Я подслушал..." И: "Вообще-то надо говорить не "между прочим", а "между прочими"". С этого момента мы с ним всегда об аресте кого-нибудь говорили только "между прочими" и имя. Позже, когда пришло время писем, так же объяснялись и в них.
Веселье в Севкином доме кончилось. Лида сразу из полненькой, веселой, нарядной девушки, какой она выглядела последние годы, снова превратилась в серьезную Севкину маму. Почти каждый день приходила Сима. Они там вдвоем пили чай, а нас не звали. Куда-то исчезли разложенные повсюду рукописи, и почему-то постоянно строчила машинка. Только не пишущая, а швейная. Лида шила. По-моему, это она так спасалась от беспокойства. Как мама, спустя много лет, уже когда у нас жил Андрей, если случалось что-то плохое, сразу начинала судорожно что-то вязать.
А в "Люксе" уже каждую ночь шуровали группы военных, приходящих арестовывать, и были слышны их громкие, хозяйские шаги. На лицах всех живущих в доме был отсвет обреченности. И у папы был такой же. Арестовали папу моей подружки с пятого этажа - Люси Черниной. Я ее успокаивала, что это же у всех. А она мне сказала; "А вот у тебя не арестовали". На что я ей ответила убежденно "арестуют", внутри себя скрывая безумную надежду, что, может, все-таки не арестуют. Мама Люси Черниной потом жила в одной комнатке с нашей мамой на нижнем этаже дворового "люксовского" флигеля, который почему-то назывался "нэпманским" (ирония от слова "нэпман"), куда "ссылали" с парадных этажей семьи арестованных - временно, потому что потом арестовывали жен. Маму арестовали на несколько дней раньше мамы Люси Черниной. Потом они встретились уже в АЛЖИРе - Акмолинском лагере жен изменников родины.
Севка чуть не каждый день сообщал мне новости про соседей и знакомых. Между прочими папа Юрки Селивановского. Между прочими папа Софы Беспаловой. Между прочими отчим Лены Берзинь. Между прочими князь. Князем он называл Святополк-Мирского, которого я часто видела у Лиды. Я ему в тон отвечала. Между прочими мама Елки. Между прочими папа Нади Суворовой. Между прочими папа Маргит Краевской. Между прочими Танев. Между прочими Попов. Между прочими... Между прочими... Было похоже на игру. И было так страшно. А потом мы как-то непонятно выходили из этого страха.
Почти каждый вечер по маминому пропуску, еще из МК, в театр. К Мейерхольду. В Камерный. К Вахтангову. Во МХАТ. К Коршу. У меня так красиво лежат волосы. Я тайком надеваю мамино темно-синее, почти черное, платье с белым круглым воротничком. Это про него Севка написал; "Что-то черное мне в память въелось, платье, волосы, не помню что..." И снова полет. Знакомый угол аптеки. Каток. Стихи.
Начинались зимние каникулы. Егорку отправили в Кунцево. Я упросила маму меня не посылать, а разрешить быть в Москве. Она согласилась на неделю в городе и на неделю "на воздухе". 30-и) я украшала елку. Монаха пекла свои удивительные "мазурки". Как их готовят, никто не знал. Я от нее слышала, что их делали на монастырские праздники. Запах от них разливался по всей квартире. Я ждала, когда позовут ужинать. А мама и папа закрылись в своей комнате и не выходили. Монаха накрыла к чаю и ушла ложиться. Я позвала маму и папу. Они вышли в столовую не сразу. Оба какие-то понурые, бледные. Не понять - усталые, огорченные или больные. Чай пили молча. Только папа на мой вопрос, хороша ли елка, сказал, что до праздника все елки всегда красивые. Я даже не поняла, похвалил ли он мою работу или нет. Потом он встал, подошел к елке, понюхал ее и сказал, что в Тифлисе, когда он был маленьким, его сестры на Рождество тоже украшали елку. Мама молчала, а потом сказала, чтобы я убрала со стола. Она как-то извинительно сказала:
"Я что-то не могу". Я подумала: "Заболела. Как жалко. На Новый год". Я унесла посуду в кухню и зашла к ним. Папа сидел за письменным столом и бросал кости от нардов. Сидел и бросал. Мама, одетая, лежала на кровати. Я спросила: "Ты заболела?" Она ответила: "Нет". Но я уже сама знала, что она здорова. Я мучительно думала, кто арестован. Кто? И впервые меня пронзила мысль, что ведь скоро и неотвратимо это придет к нам. Мама сказала: "Иди ложись, завтра же у тебя праздник". И то, что она сказала о празднике у меня, а не вообще о празднике, было подтверждением того, что "оно" уже идет к нам.
Я легла и мгновенно заснула. Может, это была реакция на беспокойство, охватившее меня. И так же внезапно проснулась. Снизу из ресторана доносилась мелодия модного танго "В парке Чаир". Его любил Севка. Значит, еще не было двух часов. Там всегда оркестр играл до двух. Хотя в предпраздничную ночь мог и дольше. В столовой было темно. Но из маминой комнаты доносились голоса. Я встала и подошла к двери. Было слышно, что мама сморкается. Потом она заговорила. По голосу я поняла, что она плачет. Я никогда не видела маму плачущей. Она без конца повторяла слова "всю жизнь" и всхлипывала. Потом снова "всю жизнь" и всхлип. Папа что-то тихо отвечал, но слов разобрать я не могла. И вдруг мама почти закричала: "Я знаю Степку всю жизнь. Ты понимаешь, что это значит? Я его знаю в три раза дольше, чем тебя. Ты понимаешь? Ты понимаешь?" Потом были слышны только всхлипы. И скрип, шарканье тапочек. Я поняла, что папа встал с кровати, и метнулась от двери, боясь, что он выйдет из комнаты. Но он стал ходить в их комнате - пять шагов к эркеру, пять к кровати. Как маятник. Чиркнула спичка. Снова заговорила мама: "Скажи, ты веришь? Ты веришь в этот бред?". Она уже не плакала. "Ты веришь, что Агаси... Ты веришь, что Павел, что Шурка... Ты веришь, что они..." Она все время не договаривала фраз, но и так все было ясно. Потом она спокойно и тихо сказала: "Я знаю, что ты не можешь верить". И вдруг папа ответил каким-то непривычно просительным голосом: "Ну, Руфа-джан, как я могу не верить". Помолчал и продолжил: "Нас же с тобой не арестовывают". - "Чт-о-о? - то ли смеясь, то ли снова плача, протянула мама. - Ну-у, мы еще до-о-ждемся! Уже скор-о-о!" "Мама похожа на Батаню", - почему-то мелькнуло у меня в голове. - "Но папа, папа! Как он может?" Стоять дольше под дверью я не могла. У меня заледенели босые ноги и била такая дрожь, что я боялась, вдруг они услышат, как у меня стучат зубы.
Я залезла под одеяло, но дрожь не проходила. Закрыв глаза, я представила веселое лицо Степы Коршунова, его курчавые. льняные, как у деревенского мальчика, волосы. Когда он приезжал, они с мамой общались, как дети: Руфка, Степка. И вечно вспоминали, как воровали на китайских огородах морковь и вплавь ее перетаскивали через речку Читинку. Как ныряли с каких-то плотов и молодой мамин дядя - Мося Бронштейн, который потом погиб на Кронштадском льду, усмиряя матросский мятеж, вытащил Степку из омута. А потом обучал какому-то "стильному" плаванию большую ораву своих племянников и их дружков. И Степку в том числе. А мама действительно очень хорошо плавала. Когда они с папой уезжали на юг, папа шутил, что каждый из них будет там играть свою любимую роль. Мама - изображать рыбу, а он - горного козла. Он любил горы.
Я как-то не помню отношения мамы и папы к семьям их друзей, арестованных до папы, и кто когда был арестован. Казалось, что все гуртом - одновременно. Раньше только Лева Алин и Степа Коршунов. Но мама в ту ночь назвала еще Павла Бронича и Шуру Брейтмана. Фаня после ареста Левы приходила очень часто. Мама как-то непривычно для меня была к ней внимательна и заботлива. Степа Коршунов был секретарем Иркутского обкома партии. Мама очень волновалась за его жену и ребенка, совсем маленького, незадолго до того родившегося. Но жену Степы тоже вскоре арестовали. И больше никаких сведений о них не было.
Утром я встала поздно. В столовой папа пил чай. Серый, хмурый. Я посмотрела на него, и он так грустно покрутил головой, будто видел, как я стояла ночью под их дверью. Мамы не было. А папа на работу не пошел. Сидел у себя, работал. А ко мне приходили девочки, приносили какие-то продукты. Так много, что завалили и заставили едой оба подоконника. А они у нас были широченные. Папа, проходя мимо, заглянул и сказал, что так не годится, потому что у нас нет никаких фруктов. Дал мне деньги и сказал, что надо купить яблок и мандаринов. Я обрадовалась, что есть повод позвонить Севке и пойти с ним в магазин. Когда мы пришли с пакетами, мама была дома. Надо было садиться за стол. Севка обедать с нами отказался. Я вышла проводить его до лестницы. На правой стороне коридора, на третьей двери от вестибюля красовалась большая красно-коричневая печать. С нее на тоненькой веревочке свисала пломба. Севка вопросительно посмотрел на меня. "Здесь вчера те, кто жил, стали между прочими", - ответила я на его немой вопрос.
Такие прямо бьющие в глаза печати за зиму 36-37-го годов и особенно весной 37-го появлялись на многих комнатах всех наших этажей. Через несколько дней печать ломали. Из комнаты под присмотром коменданта Бранта выволакивались два-три чемодана, связки книг. Их куда-то увозили. Мебель и прочее, имеющее коминтерновскую бирку, чистилось. Появлялись танцующие полотеры. А еще через несколько дней улыбающийся Брант провожал в комнату нового жильца и помогал сам или звал швейцара, чтобы внести в комнату чемоданы и книги. И сразу, в первый же вечер кто-нибудь из ребят стучал в дверь с обычным для московских постояльцев вопросом:
"Марки есть?" Тот, кто успевал первым, говорил другим, что этот новенький теперь "его".
Смена жильцов в доме происходила почти так же быстро, как и аресты, поэтому, видимо, общее число жильцов в нашем, таком красивом доме не уменьшалось. И что людей уводят, становилось обычным, привычным делом. Спокойно, ночью. В первую ее половину. Так что шаги, вскрикивания, иногда плач бывали слышны часов до трех ночи. Я знаю только один случай, когда распорядок был нарушен. Это было в апреле или начале мая. Ночью откуда-то сверху раздались выстрелы. Я не сразу поняла, что это такое. Выстрелов был четыре или пять, почти без интервалов. В тишине ночи, когда ресторанная музыка подо мной уже давно смолкла. Они вызвали у меня странную дрожь и почему-то радость. Я поняла, что уже много ночей все жду и жду, когда случится что-нибудь необыкновенное. Я выглянула в окно куда-то наверх, но ничего не увидела и хотела тихо выбраться в коридор. Но когда открыла дверь в столовую, увидела папу. Белая в предутреннем сумраке фигура - он был в нижнем белье. Он стоял и курил. Не вынимая папиросу изо рта, быстро затягивался, так быстро, как вспыхивал или становился почти невидим кончик его папиросы. "Это стреляют?" - спросила я, хотя спрашивать было не надо. Я была уверена. Папа не ответил на мой вопрос, а сказал: "Иди спать", и, сев в кресло, закурил вторую папиросу прямо от той, что была у него в руке.
Утром из разговоров ребят и нянь на общей кухне и в коридорах весь дом уже знал, что стрелял немецкий коммунист Айзенберг (думаю, что фамилию не путаю), живущий на третьем или четвертом (теперь забыла) этаже. Что он убил двух эн-каведешников и ранил кого-то и самого себя. (Или они его?) Я не знала этого человека. Может, видела з коридорах. Но он не был "моим". Я не представляла, как он выглядит. Я расспрашивала ребят и пыталась спросить у каких-то нянь с верхних этажей. Но никто не хотел говорить со мной о нем. А для меня он стал героем.
И был какой-то разрыв, какая-то пропасть в моем сознании. Я никак не могла соединить мысль о том, что он герой, что хорошо бы все начали стрелять, когда приходят арестовывать, с уверенностью в том, что наша страна самая лучшая в мире и что всему миру необходима м-и-р-о-в-а-я революция. С уверенностью, что "мы наш, мы лучший мир построим".
Я была уверена, что, если придут за папой, он тоже будет стрелять. Обязательно. Но я отгоняла от себя эту мысль с каждым днем слабеющей надеждой, что за ним не придут. Я и теперь уверена, что если бы папу арестовывали дома, а не вызвали бы с работы, то он бы стрелял. На чем основана эта уверенность? На детской, смешной вере в то, что папа самый сильный и самый смелый? Как мама самая красивая и самая добрая? Не знаю. Но уверена.
За столом папа внезапно спросил меня: "Ты что, без Севы жить не можешь?" Я почувствовала, что краснею, и опустила глаза в тарелку. "Ясно, - сказал папа. - А он без тебя?" Я собрала в себе все силы и ответила: "Тоже!", и папа сказал по-армянски: "Сирта ворканот шуша э чи сохана", и потом перевел: "Сердце как стеклянное, разобьешь, не починишь". Мама сказала:"Геворк..." Я перевела глаза на нее, ожидая, что сейчас она заведет свое: "Что ты говоришь при ребенке..." Но она, чуть улыбаясь, переводила взгляд с меня на папу и потом снова на него. А в глазах у нее, похоже, стояли слезы.