Я все ждала, что, может, папа как-нибудь заговорит об Ага-си. Но он о нем не вспоминал. И однажды я решила спросить. Папа как-то весь сник. Молча закурил. И потом сказал, что лучше мы не будем о нем говорить. А я вдруг поняла впервые, что вообще-то папа не веселый человек, может, счастливый, потому что любит маму. Ну, и нас. Он, конечно же, типичный "армянский" папа, у которого детям все можни. Не веселый! И не очень удачливый, резкий и сильный человек, которого любят друзья. А кто-то может очень не любить,
Все это я связала воедино и облекла в слова потом, когда папы не стало. И я долгими ночами маялась оттого, что все представляла и не могла представить, как он в тюрьме. Как он, что он думает. Как его расстреливают Как вообще людей расстреливают? Про маму, мне казалось, я знаю все: что ей трудно, что она мучается за папу, за нас, за Батаню. И я думала, что раз я знаю, то это мое знание как-то ей помогает. Я ей помогаю. А про папу я не знала и ничем не могла помочь. Даже мысленно.
Этот месяц, этот жаркий городской август за то, что он был с папой, я всегда вспоминаю, как подарок судьбы.
К концу месяца наши с папой "выходы в свет" прекратились, потому что у папы кончились деньги. На завтрак я стала варить манную кашу, подолгу мешая ее, чтобы она получилась "без комков". Ужинали мы жареной картошкой с колбасой, и я с удивлением узнала, что папа картошки не любит. Это было непостижимо - не любить картошки! А иногда ходили в гости, чтобы ужинать там. То к Каспаровым, то к Мусе Лускиной и Ване и даже раз к Фарик Асмаровой. К той самой Ахчи, у которой папа меня нашел, когда "другой" хотел меня украсть. Я не очень хотела к ней идти. Но папа сказал: "Чепуха. Ахчи хороший товарищ, я знаю ее всю жизнь. Ты про то забудь. А в Москве она готовит лучше всех, даже лучше, чем армяне из "Арагви"".
Потом приехала Монаха. И стала стирать, чистить дом и нас кормить. На какие деньги, не знаю, наверное, на свои. Так не раз бывало с нашими домработницами. Конечно, деньги потом отдавались. Но, наверное, и без отдачи кормили бы. Приехали мама с Егоркой. Мы с папой их встречали. Папа, протянув руки, снял с площадки вагона Егорку, потом маму. Она пищала и смешно дрыгала ногами. Я поразилась, до чего ноги у нее коричневые и красивые, И лица у них были темно-шоколадные. Прямо мулаты какие-то. Я никогда в жизни так не загорала. Мы шли вчетвером по перрону. И я чувствовала, что мама и папа совсем такие, как были раньше в Ленинграде. Счастливые. Молодые. Красивые. На другой день приехала Батаня. Днем она что-то обсуждала с Монахой и ругала их за вечное отсутствие денег, за то, что они "совершенно безответственные люди". Мне было неприятно, что она говорит об этом с Монахой, хотя меня проблема денег не занимала. Когда я просила денег на кино, тетради, книжку, новую ленту, мне всегда давали. Папа обычно даже больше, чем надо. Правда, когда я стала просить велосипед, мама сказала, что денег нет.
Сейчас велосипед у меня был. Его подарил мне на день рождения, как раз в этом, Зб-м году Бронич. Папа и мама тогда говорили, что мне повезло, что Бронич приехал в Москву на какое-то совещание у Серго. Как раз на мой день рождения. Потом они смеялись над ним, что он богатый, как Форд, и ему пора жениться. А я удивлялась тому, как же они не видят, что он давно любит маму и поэтому никогда не женится. И еще больше любила его за то, что он любит и папу. Но я ошиблась. Вскоре Бронич женился. Но не успел приехать к нам с женой. Их арестовали раньше папы.
Жизненный уровень нашей семьи, наверное, по тем временам был очень высоким. Всегда была еда. После 30-го или 31-го года всегда были пайки, так что еды хватало и на тех, кому мама и Батаня помогали. Всегда была домработница. Правда, мамы почти никогда не было дома, даже регулярные выходные появились у нее только в последние годы. А когда она работала в МК, то совещания, заседания, конференции, партактивы, посевные, уборочные шли сплошной полосой, и я иногда неделями ее не видела. И оставляла ей в столовой записки, если мне было что-то надо, потому что она уходила, когда я еще спала, а приходила, когда я уже спала. Была казенная дача, где, как и в городской квартире, все было казенное. А пока ее не было, дачу снимали или детей отправляли на лето в какое-нибудь привилегированное детское учреждение. Мама и папа каждый год в отпуск ездили на юг к морю, в какой-нибудь южный дом отдыха. Когда они болели, то лечились в Кремлевке. Но нас с Егоркой всегда лечила тетя Роня. Покупались книги. Но никогда не купили хоть один стул. В доме были позорно-нарпитовские тарелки, чашки, стаканы. И алюминиевые вилки-ложки. Батаня, держа в руке чайную ложку, брезгливо говорила: "Хоть с собой привози!" На что я ей про себя отвечала: "А ты свое серебро из сундука достань и подари нам!"
Иногда приходила домашняя портниха. Она шила постельное белье и даже стегала одеялй (мама любила хорошее постельное белье, я это от нее унаследовала). Портниха шила на меня и Егорку; фланелевые блузки и рубашки, юбки и штанишки, чаще всего выкраиваемые из каких-то старых вещей, извлеченных из Батаниного неистощимого сундука. Мама всегда ходила в юбке и блузке. Необходимость купить любую новую вещь становилась проблемой, которая решалась компромиссом, с помощью того же сундука. Оттуда появился отрез папе на костюм, потом маме шили зимнее пальто из какой-то ротонды, лежавшей там со дня революции.
В эти годы появился ГОРТ. Как расшифровывается эта аббревиатура, забыла. Это был магазин для ответственных работников. Туда пускали по пропускам. Он помещался в Доме правительства. На втором этаже "ГОРТ-А", на первом "ГОРТ-Б". "А" считался выше классом. У нас сначала был пропуск в "Б", потом мы поднялись на этаж. Я разницы не заметила. В первые месяцы этого ГОРТа мы с Ольгой Андреевной купили там шесть вилок, ножей и ложек из нержавеющей стали. Тогда она была новинкой, эта сталь, и мне казалась очень красивой. Такие приборы - большой прогресс в мамином хозяйстве. Батаня одобрила, сказав, что мама никогда до этого бы "не снизошла". Потом мама купила мне осеннее пальто. Я проклинала эту покупку и тогда, когда мама была арестована. Пальто было мальчиковое, темно-серое, очень тяжелое, из невыносимо жесткой материи. Такой, что в кровь стирала мне запястья и шею. Я его ненавидела за эти его "качества" и за то, что я в нем становилась неимоверным, квадратным чудовищем. А мне так хотелось какое-нибудь яркое, легкое, девичье. Мама отрезала свое: "Денег нет", что было правдой. Но я еще знала ее постоянное стремление обезобразить меня, потому что ей казалось, что это меня от чего-то убережет. Папа, увидев эту "обнову", поморщился. Потом я слышала, что он что-то говорил маме, а она ему ответила, что "времена Люськиных бантиков кончились" и "чем позже она станет прихорашиваться, тем лучше". А Батаня взбунтовалась и при мне ругала маму, что "нечего девочку уродовать" и что "лучше знать, что ты не урод, чем не знать".
Вскоре Батаня взяла меня в Торгсин, где продавали одежду. До этого я много раз бывала с ней в Торгсине, где продавали еду, чаще в Ленинграде, чем в Москве. Они размещались в нынешних (и прошлых) Елисеевских магазинах. И каждый раз она покупала мне там миндальное пирожное. Круглое, свежайшее, душистое. Одно, только мне - оно стоило там пять копеек. Любимая внучка.
В "вещевом" Торгсине было много всего. И Батаня вдруг начала покупать разные вещи. Я смотрела на нее почти с ужасом, потому что мне казалось, что на все это никаких денег хватить не может. Она купила два кожаных пальто - маме и Ане, им же по отрезу на костюмы, себе и им по вязаной кофточке и еще какие-то материи. Потом она сказала, что теперь она займется мной, и стала на меня мерить разные прекрасные вещи. И купила мне бежевый вязаный костюм и темно-красную вязаную кофточку, а Зорьке - такую же, только зеленую. Я спросила, почему Зорьке только одна кофточка. "Она еще маленькая для таких дорогих вещей", - по-обычному строго ответила Батаня. Этот ответ означал также, что я уже достаточно большая.
Костюм и кофточка стали "парадными" на всю мою предвоенную юность. И еще в институте, спустя два года после войны, я ходила в них. И, штопая вечерами, вспоминала Эмму Давыдовну. А потом мама их распускала и вязала платьица годовалой Таньке. У кожаного пальто тоже была долгая жизнь: мама ушла в нем в тюрьму и в нем же вернулась из лагеря. А потом первые годы института я его еще донашивала. Покупайте дорогие вещи!
Когда мы, нагруженные покупками, вышли из магазина, я спросила Батаню, откуда у нее столько денег. Она сказала, что по глупости недавно отнесла в Торгсин почти все свое столовое серебро, а Торгсин теперь навсегда закрывается. И что она не может простить себе такой недальновидности, потому что "серебро было надежней", чем все эти тряпки. Я не поняла, причем здесь слово "надежней". А она еще добавила, что на этом все кончено, больше она своих взрослых детей одевать не сможет. Из материалов, купленных тогда Батаней, маме перед Новым, 37-м годом сшили красное нарядное платье, а мне голубую маркизетовую кофточку, которую Монаха вышила крестиком.
На этом закончилась мамина экипировка на долгие годы вперед. И моя тоже. Я так и приехала в Ленинград в своем якобы драповом пальто, а зимнее у меня завелось на следующий год. Зинка сшила себе новое, а мне отдала свое старое, которое я очень полюбила. Потому что после моего "железного" оно казалось неимоверно теплым и легким, как пух. А денег или хотя бы намека на какие-нибудь сбережения у мамы и папы так никогда и не завелось.
***
Севка приехал в конце августа. Он позвонил. Я так разволновалась, услышав его голос, что он почувствовал мое волнение и спросил, что со мной. Потом я надела свое желтое платье. Мне очень хотелось вколоть в волосы цветок, как я делала, когда ходила с папой. Но я постеснялась. Мы встретились у аптеки и оба растерялись от радости и еще чего-то, что раньше так явно не присутствовало в нас. Я спросила, как Митя Шмит, охота и прочая рыбалка, но Севка как будто не заметил моего вопроса. И предложил пойти в школу. "Зачем?" Ответил, что так надо.
По дороге он хвалил почему-то мою классную руководительницу - нашу математичку Александру Васильевну. Она и вправду была очень славной. А кроме нее и физика Николая Семеновича, у нас как-то не было учителей, которых есть чем вспомнить. Около школы Севка неожиданно сказал, чтобы я подождала его во дворе, потому что у него там дело, которое меня не касается. Я даже немного обиделась. Севка скоро вернулся чем-то довольный. Сказал, что видел Александру Васильевну, что она его спросила, приехала ли уже "коллегия адвокатов". Это она меня так прозвала за то, что я вечно ходила к ней канючить за кого-нибудь проштрафившегося. Иногда я делала это по собственному почину, иногда меня просил кто-нибудь из ребят, которым грозило наказание. Считалось, что я у нее "хожу в любимчиках". Может, так оно и было. Я сама замечала, что она как-то тепло ко мне относится и что это отношение не зависит от того, кто мои родители. Вообще-то у нас в школе было много ребят с родителями поважней моих.
До ленинградской школы мне было почти все равно, замечает ли меня учитель. Но, став "странной сиротой", я стала очень ценить тех, кто проявляет хоть каплю неформального внимания. Поэтому я очень любила учителя истории Мануса Моисеевича Нудельмана. Конечно, и потому, что в моей школьной жизни не было уроков интересней, чем его. И любила, уважала нашего директора Клавдию Васильевну Алексееву, хотя она вела самый пустой предмет из всех возможных - "Конституцию СССР и обществоведение". В 1938 году ввели плату за обучение в средней школе - 400 рублей в год. Яна полставки уборщицы зарабатывала 120 в месяц. Платить было не с чего. Я пришла к Клавдии Васильевне с заявлением об отчислении - собиралась идти в вечернюю школу. Их тогда стали кое-где открывать взамен упраздненных рабфаков. Клавдия Васильевна взяла у меня листок, посмотрела, встала из-за стола, плотно закрыла дверь своего кабинета и тихо сказала: "Неужели ты думаешь, что я собираюсь брать с тебя плату за обучение? Иди!"
Чтобы освободиться от платы, надо было подавать заявление, которое рассматривал педсовет с- участием комсорга. Теперь как-то забылось, что в 36-м году в школах ввели такую должность. Это всегда был взрослый человек, коммунист-комсомолец, который наблюдал за политико-моральным состоянием учеников и учителей. Отменили эту должность незадолго до войны, но в те годы это был самый страшный человек для всех в школе - явный представитель НКВД. Я заявления не подавала. Кто же платил за меня? Я думаю, что сама Клавдия Васильевна.
Потом мы гуляли, и Севка сказал, что в школе меня ожидает сюрприз. "Какой?" - спрашивала я. Но он дурачился и не отвечал. А когда мы прощались у колонны нашего мраморного подъезда и говорили о чем-то совсем другом, сказал: "Мы снова будем сидеть на одной парте. Как в третьем классе". - "Откуда ты знаешь?" - "Я просил Александру Васильевну перевести меня в ваш класс". - "И ты ей сказал, почему?" - "Да". - "Что ты ей сказал?" - "Какая разница. Ведь уже перевели". - "А Гога?" Севка грустно ответил: "С Гогой ничего не вышло. Он теперь вообще будет учиться далеко, на Каляевской. У них какое-то новое районирование школ. Александра Васильевна хотела его оставить в нашей, но ничего не вышло, потому что комсорг был против". Я снова ощутила, как несправедливо "о-н-и" (кто "они", я сказать не умела) относятся к Гоге. Но эти "о-н-и" было сродни Батаниным местоимениям - "они", "их", "вам" - которые она в сердцах употребляла в адрес мамы, папы и всех их партийных друзей-товарищей.
Начался какой-то странный учебный год. Просыпаясь утром, я как будто окуналась в праздник, который был постоянен и прерывался только на сон.
Умывание, одевание, завтрак - все летело мимо меня, как молния. А потом летела я, зная, что на углу Горького и Глинищевского ждет Севка. А если его не было на этом углу, значит, он будет на углу Глинищевского и Пушкинской. Мы налетали друг на друга. А потом вихрем летел день: за партой рядом, уроки делать - у него или у меня - рядом, гулять со всеми ребятами и рядом, стихи, кружки, книги - рядом, рядом, рядом. Потом ночь - заснула - проснулась - одно мгновенье. И опять такой же день. Даже в гости к тете Роне, Ане, дяде Мосе я ходила с Батаней или без нее, но всегда с Севкой. И в его гости тоже. В театр, кино, на каток. Мне казалось, что я ничего не вижу и не слышу, кроме него. Сижу на уроке и только чувствую его рядом. А оказалось, от слова до слова запомнила, что говорил учитель. Или диктовка. Голос учителя как будто где-то в другом мире. А ошибок нет. Просто чудо какое-то! И я все успеваю. Читать. Запомнить все сегодня услышанные стихи. Получить "оч. хор." по любимому предмету. Выслушать Елкины и Надины (мы теперь в одном классе) секреты. Помочь Розе Искровой сделать урок по русскому языку. "Пожалуйста", "спасибо", "до свидания". Я не взрываюсь. Я не кричу на Егорку. Я добрая. Все добрые. Почему-то мне все улыбаются. У нас дома. У Севы. На улице. В школе. Вот улыбнулась нянечка в гардеробе. И продавщица в Филипповской. И люксовский швейцар.
Когда я пришла к Севе после лета, смеющаяся Лида сказала, что ей надо встать на цыпочки, чтобы меня поцеловать. А мне надо больше не расти, иначе я перерасту Севку. Днем у нее в комнате работали Нарбут, Харджиев, Поступальский, еще кто-то. Постоянно была Сима. Вечерами собиралось много гостей, так что становилось тесно. Чай пили, сидя не только за столом, но около тумбочки, под зеркалом и на подоконниках.
Но нам было не до взрослых. У Севки в комнате тоже было столпотворение. Мы собрались издавать журнал. Начались горячие споры из-за названия, потом выбирали, что печатать. "Портфель" нашей "редакции" очень быстро оказался переполненным. Мне сейчас не вспомнить тех, кто приходил в те месяцы, спорил, писал, правил рукописи. Когда у Лиды бывала свободной машинка, она давала ее мне и я одним пальцем пыталась что-то напечатать. Иногда Лида ужасалась моей грязной работой и, улучив минутку между своими гостями и другими делами, печатала нам сама. Журнал назвали "Спутник". Было два редактора - Всеволод Багрицкий и Марк Обуховский. Я была при них помощником. Севка острил - "нетворческий" помощник. Это была правда, потому что я была единственной ничего не пишущей, даже не пытавшейся. Авторов было много. Георгий Рогачевский писал героико-романтические стихи. Так больно, что я все забыла! Только одно четверостишье осталось в памяти: "Пусть недолго прожить, но чтоб ярче сгореть, чтобы полюс и льды растопить и согреть". Я считала Гогу законченным, настоящим, большим (и еще много, много эпитетов) поэтом.
Когда Гога, откинув голову на тонкой, как у младенца, шее, читал свои стихи, в комнате становилось тихо. Так внимательно, как Гогу, мы не слушали никого. Мне казалось, что Сева немного ему завидует. Но читал Сева стихи - и свои, и чужие - лучше Гоги. Теперь я уже любила авторское чтение и всякое "актерское" считала пошлостью. А Гога постепенно стал реже бывать с нами. Действительно, его новая школа была далеко. Он много занимался. Начал где-то подрабатывать. И влюбился. Надолго. На всю свою короткую жизнь. Девочка из новой его школы, удивительно стройная, рыжая, с розовым лицом и зелеными глазами, была победительно красива. И имя у нее было победное. Как-то года через два мы большой группой ездили купаться на водохранилище. Я лежала на песке и из-под ладони смотрела на Викторию, только что вылезшую из воды. Она была как статуя, которую окунули в расплавленное золото. Распущенные золотые волосы текли по плечам, а потом это нестерпимое свечение переходило на золотой пух рук, спины, ног. Все парни на берегу, как по команде "равняйсь", смотрели на нее. И среди них - наш Гога, длинный, тощий, с трогательно невзрослой шейкой. "Пусть недолго прожить..." Это и было недолго: в двадцать лет начальник штаба танкового полка капитан Георгий Рогачевский погиб на Курской дуге. Про Викторию я с юности ничего не слышала.
В журнале было много стихов. Мика Обуховский напечатал поэму о грехопадении. Она кончалась строчками: "...так был в порочный мир наш возвращен последний из отшельников Святой Антоний". Севка долго думал, поставить ли мои инициалы как посвящение к стихотворению, одно слово в котором я давно забыла. Из-за этого мы с Лидой не включили его в книжку. Там были такие строчки: "Что-то черное мне в память въелось, платье, волосы, не помню что. В голове жужжало и вертелось та-та-та-та мыслей решето. Помню, раскричался вечер резкостью гудков, шуршаньем шин. Гул ворвался бесконечной течью в яркость озеркаленных витрин. Фонарями он повис, качаясь над блестящей ровностью шоссе и, в победе навсегда отчаясь, над прудами загорода сел". Это было первое мне посвященное стихотворение. Оно казалось мне очень серьезным, даже трагичным. Севка спросил, ставить инициалы или нет. Я сказала - нет. Но огорчилась, что посвящения нет, и обиделась, что он у меня спрашивал. Обида очень скоро прошла. Ляська Гастев писал о живописи. Игорь Российский - о музыке. Что-то вроде политических статей - Митя Валентей. Боря Баринов писал рассказы - юмористические, под Зощенко. Володя Саппак уже писал о театре. Были еще авторы-мальчики. Пишущая девочка была только одна - Валя Кириллова. Помню ее строчку:
"...паровоз, паровоз, красные колеса..." и дальше что-то бодрое, коммунистически-комсомольское.