Я хорошо помню двор и дом - бревенчатый, темный, с большими окнами, очень длинный с улицы, а со двора половина его была скрыта высоким забором. Дом стоял на пересечении двух улиц, и на углу его была булочная. С улицы была парадная дверь, но ходили мы через двор. С крыльца попадали в сени, за которыми была большая кухня. При ней комната, которую называли "темная", и там жили кухарка и моя няня Тоня. От кухни шел коридор, в который выходили двери комнат. Четыре комнаты окнами на улицы - мамы и папы, Моти, Нюточки и очень большая Моисея Леонтьевича, и три окнами во двор - Батанина, где жила и я, "проходная" и столовая. В "проходной" почти всегда жили гости. В самом конце коридора была "прихожая", в которую никто не приходил, а стояли сундуки и висели пальто. В том конце коридора, где кухня, была большая белая дверь. Она была забита двумя шершавыми досками и завешена толстой зеленой портьерой. Позже, уже живя в Ленинграде, я узнала, что за этой дверью была вторая половина дома, которую "отобрали".
В столовой мой высокий стульчик стоял рядом с местом Ба-тани, а напротив всегда сидел Моисей Леонтьевич. Над столом висел абажур с золотистой бахромой из бисера. От читинского дома сохранился сундук, да у моей дочери Тани бусы, которые мы сами нанизали из "абажурного" бисера.
Самое яркое воспоминание и, может, самое первое - абажур закачался. Моисей Леонтьевич схватил меня на руки, и все выбежали на лицу. Врезалось в память слово "землетрясение", запах шубы Моисея Леонтьевича, которую кто-то на нас накинул, и темное звездное небо. Мне всегда кажется, что я тогда впервые увидела звезды.
Существует легенда, что в Чите я часто убегала из дома и меня находили в городе по пути к брату Батани - дяде Сане и его жене Роне, или уже у них. Их дом был самым красивым местом в моем раннем детстве. И там была музыка. Само представление о том, что она существует, и все эмоции, с ней связанные, пришли от дяди Сани. Я не помню, был ли инструмент в доме, где мы жили. Но пианино в большой комнате дяди Сани и тети Рони помню не только по его коричнево-шоколадному блеску, но наощупь и даже на вкус, так как тайком любила его лизать. Оно стояло в простенке между двумя высокими (может, это только тогда?) окнами, на которых шевелились кружевные шторы (похоже, всегда было лето), а по бокам от него стояли две большие китайские вазы. На них были изображены женщины под зонтиками, с высокими прическами и в кимоно, подвязанных широкими лентами с большими бантами. И тетя Роня мне казалась (не только тогда, но и всегда) одной из этих женщин. И не только потому, что у нее тоже было такое кимоно. Я уже видела много женщин в кимоно и в синих, подвязанных лентами курточках, на маленьких деревянных платформах-туфельках, так как в городе было много китайцев. Но у тети Рони все было красивое, а на улице - нет. И была музыка. Я не называла этим словом то, что слышала во дворе или еще где-нибудь, или песни моей няни, а только то, что играл дядя Саня. И еще я хорошо помню, что, когда звучала музыка, мне не хотелось видеть людей. И я тогда уходила за черную шелковую ширму, стоявшую в правом углу комнаты, и разглядывала диковинные серые деревья и куда-то летящих белых птиц, вышитых на ней. Эти птицы и музыка были неразрывно чем-то связаны. Теперь я думаю, что дом тети Рони и дяди Сани был для меня и первым концертным залом, и первым музеем.
Не с тех ли пор я полюбила слушать музыку, когда остаюсь одна? В школьные годы это было радио - черная тарелка или наушники. Потом "долгоиграющие" пластинки. Кажется, это слово уже не существует? Позже - радиоприемник. Я и в концерты любила ходить одна. И только с Андреем пришло желание слушать музыку вдвоем.
Еще я убегала в биллиардную гостиницы, где работала Батаня. Там часто бывали папа, Мотя и папин друг Лева Алин. Папа или Мотя брали меня на руки, и я с высоты видела весь биллиард. Когда приходила очередь взять кий, они передавали меня с рук на руки. Но однажды папа поставил меня на стол. Я почему-то испугалась этого зеленого пространства. И обиделась на папу. Это была первая обида, которую я помню.
Летом я с Батаней ездила на забайкальский курорт Дарасуи, создателем и главным врачом которого был муж Батаниной сестры Бети - Григорий Михайлович Берлинский. Мы ехали на лошадях. Что это было - телега или какая-то коляска - не помню. Было темно. Хлестал дождь. С двух сторон просеки, по которой шла колея, раскачивались деревья. И было очень страшно. Наверно, я до этого никогда в непогоду не была вне дома. Поэтому эта ночь и эта дорога стали потрясением и врезались в память на всю жизнь. А вот сам Дарасун, про красоту которого ходят легенды, я не запомнила. Там я влюбилась в куклу. Хозяйка куклы - дочь тети Бети и дяди Гриши Нюся - не разрешала мне к ней прикоснуться. И только когда она куда-нибудь уходила, тетя Бетя давала мне подержать и даже понянчить мою любовь. Конечно, это был жест "доброй воли", но мою волю сковывало то, что мне казалось - тетя Бетя тоже боится Нюси. Очень долго мое отношение к тете Бете находилось под гнетом этого почти младенческого ощущения и изменилось, наверное, только в последнее десятилетие ее жизни.
К дяде Грише я испытывала доверие безоговорочно и всегда. Был он хирургом, всю войну - фронтовой хирург, а в Москве работал в детской травматологической больнице. И так как мир, как известно, тесен, то, когда Андрей пришел в наш дом, оказалось, что дядя Гриша лечил его старшую дочь.
***
В начале 1926 года читинский дом начал распадаться. Мотя уехал работать куда-то в Приморье. Мама и папа уехали в Ленинград. Теперь я знаю, что папа и раньше работал в Ленинграде, в 1922 - 24 годах. В Читу он попал вроде как в ссылку после каких-то крупных расхождений и дискуссий с Зиновьевым. Так что для него это было желанное возвращение, ставшее возможным в связи с тем, что после XIV съезда секретарем Ленинградского губкома стал Киров. Вскоре после их отъезда стала собираться в Ленинград Батаня со мной. Считалось, что Батаня едет, чтобы навестить в Москве свою младшую дочь Аню и отвезти меня, а потом вернется жить в Читу. Мне было странно слушать разговоры взрослых об этом. В моей жизни Батаня - не мама - была центром и вершиной, занимала главное место, и представить себе, что я буду жить без нее, было невозможно. Точно так же позже, когда мне скажут, что родилась Зорька и у Батани теперь есть еще одна внучка, у меня возникнет ощущение некоей неправильности - у моей бабушки не может быть других внуков-внучек - только я. Похоже, я росла как типичный "единственный" ребенок.
Ехали из Читы мы не вдвоем с Батаней. С нами был дядя Саня и его присутствие создавало для меня чувство комфорта и покоя в поездной жизни. А до Иркутска с нами еще ехал другой брат Батани - дядя Мося, и с этого времени я его помню. Он уговорил Батаню разрешить мне взять в поезд куклу и подарил игрушечный поезд - паровоз и вагончики, которые как-то замысловато к нему прицеплялись. Я не знаю, сколько дней длилась в те годы дорога от Читы до Москвы, кажется, 11 или 12 дней, но у меня в памяти - это долгий отрезок моей жизни, с особым, очень понравившимся мне укладом, какими-то особыми формами игры то в купе, то в коридоре вагона, особой едой - первые ощущения того, что еда может быть вкусной, у меня связаны именно с этой дорогой. Я запомнила прогулки с дядей Саней по перронам во время остановок, пахнущий дымом пристанционный воздух, и как меня, закутанную, выносили в Верхнеудинске и Иркутске (оба города мы проезжали ночью) на встречу с родными, и множество подарков и вкусностей, которые они нам приносили. Мне кажется, что моя всю жизнь длящаяся любовь к поезду - сесть и поехать куда-то далеко-далеко - родилась именно тогда. А вот Москву я не помню совсем, как будто этого приезда не было, хотя мы жили там с Батаней две или три недели - я даже не помню, где мы тогда останавливались.
В Ленинграде мама и папа жили в гостинице "Астория", но тогда ее часто называли "Ленинградский дом Советов". Только никаких Советов там не было, а жили многие партийные и советские работники Ленинграда.
Я сразу полюбила этот дом, он казался мне удивительно красивым - высокие окна, просторные вестибюли, вращающаяся Дверь подъезда, серый гранит облицовки и лифт с зеркалами, в которых можно видеть себя со всех сторон. Полюбила и сразу забыла деревянное крылечко черного хода дома Моисея Леонтьевича - в Чите оно было моим любимым местом, потому что с него было видно, как за забором нашего дома китайцы собирают лотки с игрушками и сладостями, чтобы потом ходить с ними по улицам и предлагать прохожим свой замечательный товар. А здесь была не улица, а площадь. Такой большой я никогда не видела.
Мое знакомство с городом началось с нее, и если судить по личному восприятию, а не так, как принято, то до сих пор именно эту Исакиевскую площадь я ощущаю как центр Ленинграда. Но и зрительно, если подняться на самый верх Исакиевского собора, на круглый балкончик уже над большим куполом (раньше это делали сотни экскурсантов, и я в детстве, в школьные годы, в юности и молодости бесчисленно проделывала это сама, а в первый раз с папой еще трехлетней), то как бы зависаешь в непередаваемой высоте (кто из нас тогда летал на самолете - единицы, а я до войны - нет) в самом центре радиусами расходящегося города.
Мама и папа жили в комнате на третьем этаже. Окнами их комната выходила на сквер и Исакиевский собор. Я сходу полюбила это грандиозное сооружение, и моя ленинградская жизнь, кроме самых последних лет, когда я жила на Фонтанке, всегда неизменно проходила близко от него. Иногда я думаю, что здание может как-то влиять на характер и даже судьбу. В окно я всегда видела его. В школе моя парта стояла у окна и преподаватель часто говорил: "Боннэр, не смотрите на Исакий".
Комната, где мы жили с Батаней, выходила окнами во двор. Это был странный двор без зелени, почти весь застроенный небольшими зданиями, там всегда что-то грузили-выгружали, и сколько снаружи здания я ни высматривала - нигде не видела входа в этот двор и даже сегодня не знаю, где он.
Мне кажется, что большинство друзей моих родителей в то время жили в "Астории", и я свободно гуляла по этажам и просторным коридорам гостиницы, сама заходя к ним. Сколько помню себя, я всегда считала их и своими друзьями.
В "Астории" был детский сад, в основном туда ходили дети, живущие в ней, и меня тоже определили туда.
У меня такое ощущение, что до "Астории" я практически с детьми не общалась и помню вокруг себя только взрослых. Первые общения со сверстниками запомнились тем, что я влюбилась в какого-то мальчика. Когда однажды воспитательница сказала, что он последний день с нами и завтра куда-то уезжает, я запряталась в комнату, где мы умывались и где висели наши полотенца (у каждого под своей картинкой), зарылась в них и плакала так, что вся была в слезах.с мокрым носом, опухшая. Ни воспитательнице, ни Батане, которая пришла за мной, объяснить ничего не хотела, и они решили, что меня кто-то обидел. Горе свое я помню по сей день, но вот имя героя забыла, видимо, скоро, так как не помню времени, когда оно было у меня в памяти.
"Астория" запомнилась еще тем, что там я впервые увидела и услышала радиоприемник. Его из каких-то заграниц привез папин друг Сергей Калантаров. Я с бабушкой и с ее теткой Анной Павловной специально ходили к нему в номер слушать радио.
Впритык к "Астории" стояла другая гостиница - "Англе-тер", часть детей нашего садика жила там, и от них я впервые услышала слово "Есенин", вначале я восприняла это без последнего "н" - как имя, и ничего не поняла. Но дома оно звучало в разговорах взрослых. Я начала понимать, что произошло что-то очень плохое, к чему все относятся грустно-неодобрительно, даже со страхом. Похоже, это тогда я впервые в жизни услышала про смерть. Что Есенин - поэт и что это было самоубийство -: я не поняла, однако уже через пару лет я сама связала это событие с другим, тоже связанным с этой площадью и непосредственно с Исакиевским собором, но об этом чуть позже.
В "Астории" мы прожили недолго и переехали совсем в другой район, на Петроградскую сторону, в дом, тоже исторически известный, 26 - 28 по Кировскому проспекту. Тогда эта улица называлась улицей Красных Зорь. Внешне этот дом казался мне похожим на "Асторию", хоть и не таким красивым. В нем, как и в "Астории", жили многие руководящие работники Ленинграда.
Жил в нем и Киров - хозяин города, что и я, несмотря на свой ранний возраст, понимала хотя бы потому, что за ним приезжала и привозила его машина, а других машин в доме я не запомнила. Привратница (позже их стали называть лифтершами) цыкала на детей, играющих у подъезда, когда эта машина только въезжала в огороженный красивой чугунной решеткой дворик. Киров и его жена как-то личностно общались с моими родителями. Поэтому он выделял меня среди ребятишек каким-либо мимолетным словом или поглаживанием по голове. Я (вот и говорите о возрасте) внутренне уже ощущала в этом некую свою элитарность. Однажды Киров взял меня с собой в машину на виду у всей детворы, и я была с ним на площади во время демонстрации. Был какой-то не самый главный праздник, который назывался то ли "неделя детей", то ли "день детей". Потом я видела фотографию, где я рядом с ним, но у нас такой не сохранилось. И среди официальной фотолетописи Кирова я ее никогда не видела.
От квартиры же, в которой мы жили, в памяти осталось только, что одна из наших двух комнат была непомерно большой. Мне папин-мамин друг Павел Бронич (будущий директор Николаевского судостроительного завода, погибший в 30-е годы, как и все папины друзья) привез из Америки, где он стажировался, раскладную (как раз на эту комнату) игру "Американские горы", и все взрослые играли в нее больше, чем я.
И еще этот дом я помню потому, что я потеряла там во дворе свой зеленый кувшинчик. Наверное, у каждого ребенка бывает свой "зеленый кувшинчик" - любимая игрушка, которую любишь неизвестно за что и незнамо с какой поры. Я привезла его в кармане из Читы и всегда гуляла с ним. В зависимости от времени года сыпала в него то песок, то снег или черпала воду из луж. Дома украдкой я пила из него воду из-под крана. И во всех своих кукольных жилищах ставила в него цветы.
Гулять во дворе мне разрешалось одной, но я потихоньку выскальзывала за калитку и прохаживалась вдоль красивой чугунной решетки, изучая ее причудливый рисунок не с внутренней, а с наружной стороны. И это давало мне чувство свободы. Вначале я разрешала себе прогулку только вдоль решетки и, когда она кончалась, поворачивала назад. Постепенно пространство звало меня все дальше и дальше, я стала доходить до конца квартала и в одну и в другую сторону, потом даже поворачивать за угол. Однажды я обнаружила, что если все идти и идти, заворачивая вдоль домов, то опять придешь к своему скверику, только с другой стороны. Это меня так окрылило, что я стала, как завороженная, постоянно вращаться по кругу. При этом я обычно там, где были решетки или заборы, своим кувшинчиком пересчитывала прутья, а потом убирала его в карман. И вдруг его в кармане не оказалось. Я не поверила себе и чуть не разделась, чтобы проверить, нет ли его все же где-то на мне. Кувшинчика не было. И я пошла, ища его в каждой трещинке тротуара, за всеми заборчиками и подворотнями моего маршрута. И не нашла!
Этот дом 26 - 28 и весь мой маршрут потом я не раз обходила как участковый врач - это не был мой участок, но я часто заменяла там врача. И всегда заново искала свой кувшинчик. Да и сейчас, если мне приходится идти мимо, я не могу не вспомнить свой кувшинчик и каждый раз ловлю себя на том, что всматриваюсь во все ямки, в трещины домов и заборов и все ищу, ищу.
Я не нашла кувшинчик, а меня нашли бродящей по улице, когда уже стемнело. Вначале мне попало за то, что я хожу вне разрешенного пространства, потом меня все жалели и, кажется, все родные и все мамины-папины друзья дарили мне кувшинчики. Но это все были не те кувшинчики. У меня были разные игрушки, наверное, и хорошие, и дорогие, и любимые, но другой, душевно со мной связанной, я не помню. Мне странно, что это была не кукла, не зверушка, а просто зеленый металлический кувшинчик.
Неву я как бы впервые увидела и запомнила, когда мы стали жить на Петроградской стороне, и разные поездки в гости, в театр и еще куда-то были через реку. Поэтому у меня даже создалось тогда ложное впечатление, что дом 26 - 28 на улице Красных Зорь расположен гораздо ближе к Неве, чем "Астория".
В этом доме мы прожили недолго и снова вернулись в район Исаакия, на Малую Морскую улицу (потом ул. Гоголя), дом 18. Опять дом с историей. Он назывался "Гранд-Отель", и как раз в то время, когда мы туда переезжали из гостиницы, становился просто жилым домом. Когда-то он (в несколько другом виде) принадлежал шефу жандармов графу Бенкендорфу. В нем снимал квартиру Фаддей Булгарин, у которого бывал Грибоедов. А может, у кого-то и когда-то в этом доме бывал и Пушкин? В последнюю четверть прошлого века наследники графа перестроили дом под гостиницу. Красивая, темного дуба широкая четырехстворчатая дверь парадного подъезда, с козырьком матового стекла и тонкой металлической загородочкой по краю. Вторая такая же дверь. Просторный вестибюль, на левой стороне которого большое, во всю стену зеркало. Это зеркало было как бы спутником большей части моей жизни - девочкой, подростком, барышней, молодой женщиной всегда, выходя из дома, я успевала бросить взгляд в него, чтобы в последний раз проверить себя и навести лоск - не помадой, пуховкой или расческой, а как-то по другому проверить себя перед выходом. Это как голос выпускающего, когда зовут на сцену. Потом две лестницы - направо и налево, слева - три этажа, справа - два, а за лестницами в глубине дубовая в полроста загородка, за которой слева - камин с очень красивым мраморным обрамлением, и в глубине высокая стеклянная дверь во двор-сад. Говорили, в прошлом в саду летом стояли столики под зонтиками и была кондитерская.
В мое подростковое время там были два больших клена, кусты сирени, играли дети и летал волейбольный мяч. После войны сирени уже не было. Остался только один полубольной клен. По левой лестнице на третий этаж - там я буду жить девочкой, там родится мой брат Игорь, оттуда я уеду в Москву, а потом вернусь после трагедии 37-го года как бы заново родившейся, оттуда уйду и туда вернусь после войны, туда из карагандинского лагеря вернется мама, и там родится Таня. Это по времени и по всему, что с ним связано, - мой дом. Как и Дом на Чкалова. Мама - с 1937 года заключенная и ссыльная - в 1954 году получила эту квартиру. Здесь выросли мои дети. И отсюда они уехали за океан. Сюда пришел Андрей. И дом стал нашим - моим и Андрея. Здесь умерла мама. И здесь умер Андрей. Это мой дом. Все остальное - временное место жительства.
Лестница - мраморная, широкая, первые годы на ней лежала красная ковровая дорожка. Тогда же внизу около камина сидел швейцар. Потом он исчез, и вскоре исчезла дорожка, остались только медные кольца под каждой ступенькой, в которые во времена дорожки продевались отливающие золотом металлические прутья, чтобы ее держать. На наш третий (последний) этаж вели четыре лестничных марша. Между первым и вторым, третьим и четвертым были высоченные, в два человеческих роста, венецианские окна, которые смотрели во двор. Они были очень красивы - в центре матовое с рисунком стекло, а по периферии цветные витражи - цветы и листья. Подоконники были широкие, белоснежного мрамора. Перила лестницы были темного дерева - широкие, блестяще отполированные, с плавными закруглениями на поворотах (по ним можно было прекрасно съезжать вниз) и опирались на причудливо вырезанные деревянные балясины.