***
Это было лето, может быть, лучшее за все мое детство. Мы жили в бревенчатом новом доме, который стоял почти у реки, последним в порядке, идущем по правую сторону вдоль железной дороги от станции Сестрорецк, за которой следующая станция, Белоостров, была уже "заграница".
Через нее, эту "заграницу", можно было ездить на поезде в Ленинград, т.к. дорога была круговая. Она была однопутной, если не вся, то от Сестрорецка до Белоострова,
Дом стоял среди сосен и не был огорожен забором. Сосны перед домом шли почти до самого железнодорожного полотна. Между ними и шпалами еще была неширокая полоса высокой травы, над которой колыхались ромашки, колокольчики и высокий розовый иван-чай. В солнечный день все это так густо пахло, что казалось - над рельсами переливается и струится не просто нагретый воздух, а запах травы и цветов. Я любила лежать на этой пахучей полосе вверх лицом, и высоко-высоко надо мной качались верхушки сосен, плыли белые облака. Глаза уставали, и облака становились розовыми. А я была как в полусне от их движения и качания сосен. Справа от дома сосны доходили до крутого песчаного обрыва к реке так близко, что их корни, изогнутые, как толстые змеи, висели в воздухе над водой. По ним можно было перебираться с одного выступа обрыва на другой, на них можно было сидеть и, держась за них, спускаться к блестящей внизу воде. Вода была не серо-белесой, как в заливе, а темней, она отливала золотом, и от нее не исходило никаких звуков. На другом берегу было кладбище, там иногда были видны люди, но на нашем никогда никого не было. С берега был хорошо виден железнодорожный мост и было удобно считать вагоны редко проходивших поездов - длинных товарных составов и пригородных, коротких, с тремя-четырьмя вагонами, которые тащил паровоз. Если вдоль воды под откосом добраться до моста, то можно снизу увидеть, что он не сплошной, а решетчатый, видны перекладины, на которых лежат шпалы и протянуты рельсы. Но надо закрыть глаза, когда идет поезд, а то нападает пыль и маленькие кусочки угля. Иногда по мосту, осторожно переходя с перекладины на перекладину, держась за перила, перебирались люди. Тень человека медленно двигалась по воде, а вода под мостом была светлой и не стояла, как везде на Сестре, а двигалась и журчала. Было очень страшно смотреть на идущего по мосту человека и непреодолимо хотелось самой идти по этим перекладинам.
Однажды я решилась и пошла. Я совсем не помню свой путь на ту сторону, не помню, как я первый раз ходила по кладбищу, но очень хорошо помню, как я вернулась к мосту и поняла, что почти не имею сил заставить себя проделать обратный путь. Не знаю, сколько времени я провела у моста. Я боялась уже не только перехода, но и того, что станет темно и наступит ночь. Я спускалась к воде, умывалась, промочила ноги, сушила свои сандалии и снова стояла у моста. За это время несколько человек перешли мост. Каждый раз, когда кто-то приближался, я хотела попросить, чтобы меня перевели, и не решалась. И наконец, я что-то преодолела и пошла. Я не могу сказать, как страшно мне было. Наверное, я потому и не помню первого перехода, что страх второго все затмил. Перейдя мост и оглянувшись, я увидела на другом берегу у насыпи свою корзиночку для ягод. Значит, туда я шла, в одной руке держа ее, а другой держась за перила, но я этого не помнила.
Когда я вернулась на дачу, Нюра стала меня ругать, что я брожу некормленная и грязная, а скоро надо идти встречать Батаню, из-за меня ей попадет за то, что дети у нее не в порядке. Я без малейших капризов вымылась, поела, переоделась и пошла к станции, перед этим еще заслужив похвалу Нюры, что я все так хорошо и быстро сделала.
На следующий день я снова пробралась к мосту и увидела, что моя корзиночка лежит на том же месте. Мне стало жаль корзиночки - она была уже не новая и потому привычная. Своя. Кажется, это было решающим в том, что я снова пошла по мосту, все еще испытывая чувство страха, но уже без того ужаса, который пережила накануне. Потом эти путешествия стали обыкновением. Возвращалась я уже не с пустой корзиночкой, а полной кладбищенской земляники. Меня все хвалили. Батаня говорила, что такой крупной земляники, кроме меня, она ни у кого вокруг не видит, и вообще ей кажется, что земляники тут немного. Я же о своих подвигах молчала.
В конце июля 37-го года я пару дней была у маминой сестры Ани и Левы на даче в Удельной. Ко мне приехал Севка - мальчик, которого я любила, - и мы ушли куда-то далеко в лес. Это была, может, самая счастливая прогулка в нашей жизни. И самые трагические дни нашего отрочества. Уже был арестован папа, через несколько дней будет арестована Севина мама - Лида. Рушился наш мир. И весь мир вокруг нас.
Я стала собирать землянику в букетик для Лиды, а Севка читал стихи Цветаевой "...кладбищенской земляники крупнее и слаще нет..." И я рассказала о мосте, кладбище и землянике. А до этого никогда никому не говорила, казалось как-то очень интимно все это. С тех пор мост этот и корзиночка всегда приходили на память, как талисман на счастье, когда надо преодолеть что-то страшное, трудное.
На даче мы жили с Нюрой, и каждый вечер приезжала после работы Батаня. Мама и папа приезжали только в первые недели, а потом они уехали куда-то на юг - отдыхать. Я почему-то была счастлива, что рядом, кроме Егорки, нет никаких детей, что не надо ходить на обязательные прогулки со всеми. Нюра требовала от меня совсем немного: хорошо есть, умываться и мыть вечером ноги. Остальное время, кроме часа, когда она ходила за покупками, а я должна была сидеть с Игорем на расстеленном одеяле или в гамаке, я была свободна и как-то пронзительно остро и счастливо ощущала это.
Еще по вечерам полагалось ходить встречать Батаню. Это было интересно, потому что на станцию я шла одна. Во встречаниях было ощущение праздника, даже в том, что весь день я ходила в трусиках, а чтобы встречать, надо было умыться и надеть платье. На станции продавали мороженое. Мороженое нашего детства, выдавленное на вафлю и прикрытое другой, а на них "Валя" или "Коля" - первые самостоятельно прочтенные слова. Слышалась музыка из пристанционного ресторана и "курзала". По платформе ходили красивые, нарядно одетые люди. Было интересно загадывать, в каком вагоне будет Батаня, а потом медленно идти с ней по песчаной тропке вдоль домов. Она в светлом чесучевом пальто и с зонтиком-тросточкой, на ней светло-кремовая соломенная шляпка, и она нарочно глубоко дышит, вдыхает воздух и говорит, что на даче очень хорошо, а в городе душно. Когда потом я читала Толстого и его "ком иль фо", я всегда представляла Батаню в этом пальто и в этой шляпке и с этой тросточкой в руке.
По воскресеньям (были тогда шестидневки или пятидневки - не помню) мы с Батаней и обычно приезжавшими к нам ее гостями (они всегда приезжали с коробками конфет, фруктами или арбузом - мамы-папины могли привезти арбуз или конфеты в пакете, но никогда не возили коробок) шли на залив. Обед в этот день бывал поздно, а на залив с собой всегда брали какую-нибудь еду. Под соснами - там, где начинался песчаный пляж, расстилали одеяла и полотенца. На скатерти (всегда - и в доме, и везде при Батане была скатерть) раскладывалась еда и ставились бутылки с ситро - устраивался пикник. Мне разрешали бесконечно бродить по воде и купаться. Но купаться в заливе было неинтересно, совсем не было того замирания, которое я испытывала, купаясь тайком в Сестре и каждое мгновение ожидая, что меня схватит "водяной" или "захватит омут". О них (я представляла, что "водяной" и "омут" существа живые) постоянно говорила Нюра, считая, видимо, что страха перед ними хватит, чтобы отпугнуть меня от реки. Я же купалась, а ей постоянно врала, что только брожу по воде. Иногда в заливе купались и взрослые, но я никогда не видела купающейся (и вообще раздетой) Батаню.
Еще на пляже можно было долго идти вдоль моря и дойти до полосатой будки, около которой стоял солдат с ружьем. Он разговаривал с подходившими детьми и взрослыми, никогда не стрелял и вообще внешне походил на оловянного солдатика-красноармейца в высоком шлеме. Недалеко по пляжу за ним стояла другая будка, и там ходил другой солдат, но туда нельзя было пройти, потому что эта будка была уже "заграница".
Иногда пикника в соснах у пляжа не было, и мы шли обедать в ресторан около станции. Я всегда заранее знала, когда мы пойдем в ресторан, потому что тогда Батаня надевала не серо-голубое полотняное платье, а белое шелковое с белой же выпуклой вышивкой у шеи, на рукавах и по подолу. Потом я видела такие же у мамы, у Ани и у Раисы (или это было все одно и то же, перманентно перешиваемое с одной на другую?). Мы проходили через большой зал и подымались на второй этаж. Там тоже был зал, но поменьше. Мы его проходили, а садились на открытой веранде, где было всегда немного людей и стояли четыре или пять круглых столов под большими белыми зонтиками.
Подымаясь по лестнице, я начинала очень глубоко дышать - нюхать! Там пахло чем-то вкусным - жареным и пирожными, и всегда начинало хотеться есть.
Однажды следующей зимой я услышала, как папа сам себе читает стихи - он часто читал так и всегда охотно отвечал на мой вопрос, что он читает, и готов был по моей просьбе повторить любые строки. Он читал; "По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух, и правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух..." Я вычленила из всей фразы только "тлетворный дух" и сказала, что это "тот дух жареного и пирожных", который был в ресторане в Сестрорецке. Он со мной не согласился, объяснял по-другому, что - я не запомнила, но несколько раз прочел все стихотворение и назвал поэта - Блок. И поэта, и строки я запомнила. Это были первые стихи Блока, которые я узнала.
По вечерам мы сидели на веранде, горела керосиновая лампа. Нюра писала письма. Она постоянно писала письма, сначала в свою деревню, а потом, уже в Москве, куда-то в "ссылку".
Батаня обычно что-то шила, а я должна была читать вслух. Еще в городе зимой Батаня стала учить меня грамоте. Этим летом я перешагнула барьер, который отделяет знание букв и умение сложить их в слова от желания читать, и к концу "дачи" стала меньше бродить по лесу и реке, потому что, когда я прочла и знала наизусть Чуковского и другие книжки - стихи (я тогда любила только рифмованное). Батаня привезла на дачу большой в красном переплете с золотом (марксовский) том Жуковского и несколько раз читала из него вслух. Книга меня заворожила, и преодоление ятей и всего старого шрифта было почти мгновенным. Я стала читать - "Светлана", "Наль и Дамаянти", "Лесной царь", "Перчатка" - я зачитывалась Жуковским до одури, до того, что мне все это снилось. Я читала по вечерам Батане и днем Нюре, читала по книге и сама себе наизусть, бродя по лесу и на реке. Почему Батаня привезла именно Жуковского? У нее был такой же марксовский в зеленом переплете Пушкин, синий Некрасов, темно-зеленый Гоголь, голубой Лермонтов и голубой же Никитин. Может, это был случайный выбор, но он сочетанием поэзии и фабульности как-то очень пришелся на мой возраст и навсегда сделал для меня поэзию "высшим родом искусства".
В лето 28-го года, кажется, не было ни одного дождливого дня, только короткие летние грозы. У меня всегда вызывал непреодолимую смешливость Нюрин страх грома и молний. Она стремительно закрывала окна и двери, отгоняла нас от них и даже иногда заставляла ложиться на пол. Потом она бегом расставляла все ведра, корыто и нашу ванну (цинковую, с высокими бортами) под углы крыши и сидела с нами, торопливо бормоча какие-то слова, - я знала, что это она молится. Вечером после грозы обычно было купание в дождевой воде, нагретой в кухне на плите. Нюра мыла вначале Егорку, потом "до скрипа волос" меня, а потом себя. В кухне было жарко, но выходить Нюра не разрешала, я сидела и смотрела, как она моется. Всегда потом, когда видела знаменитую "Весну" (Пластов), где на лавке сидит девочка, а молодая женщина с распущенными волосами, стоя на корточках, подвязывает ей платочек, я вспоминала нашу Нюру.
Кончилось это необыкновенное лето и эта лучшая в жизни "дача", а были они долгими, как бывает только детство и в детстве.
***
Следующей осенью меня не отправляли ни в детский сад, ни в группу. Я стала "домашняя". День с Нюрой, когда Батаня и мама-папа на работе, фактически был ничем не ограничен, кроме времени обеда. Мне уже вполне законно разрешалось гулять одной и в остальное время делать, что хочу. Я хотела только читать и не знаю в своей жизни другого времени, когда бы я так много читала. Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву - они уезжали учиться - это место называлось "Курсы марксизма". За несколько дней до их отъезда я заболела, чем - не помню. Под болезнь я "выцыганила" себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это "барские штучки" и "атавизм", и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают "елку". Я прекрасно понимала "антипартийность" моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки, была поставлена елка, украшала ее Нюра, Егорка ей "помогал", а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее. Мама и папа уехали, когда я начала вставать, но елка все еще стояла.
В середине февраля на мой день рождения из Москвы приехала мама, и через два-три дня мы (Нюра, Егорка и я) поехали с ней в Москву на "курсы марксизма".
Ранним зимним утром, почти в темноте, усталые после поезда, мы на извозчике подъехали к дому, который показался мне самым некрасивым из всех, где я когда-либо жила. Он был неопределенного серо-коричневого цвета, и лучше всего к нему подходило слово "обшарпанный". Незаметная (как тайная) дверь с улицы вела на лестницу, узкую - уже нашей ленинградской "черной", и более темную. Там на втором этаже было общежитие, в котором мы стали жить.
В очень широкую и просторную переднюю-коридор выходили двери комнат. В конце его была кухня, большая и со множеством столов по стенам и в центре, а из кухни дверь вела в комнату, где по одной стене было несколько умывальников, а по другой - двери в кабинки-уборные, которых было пять. Дверь в наши комнаты была близко от входной в "общежитие" и очень далеко от уборной, правда, меня это не должно было волновать, так как меня сразу мама и Нюра перевели в какой-то низший возрастной разряд, и я снова должна была пользоваться горшком. У нас были три комнаты, видимо, выкроенные из одной большой. Из коридора попадаешь в узкую, в ширину окна, длинную комнату - она стала "столовой", направо из нее дверь в такую же узкую мамы-папину, а налево - в "детскую", довольно большую и странную по форме, как четверть круга. Закругленную сторону этой комнаты занимали три больших окна и дверь на балкон. Балкон полукругом огибал ее и смотрел одной стороной на улицу, а другой - на бульвар. На бульваре стоял памятник, похожий на большой колокол. Назывался он "Шипка". Ни название, ни вид его не соответствовали слову "памятник", потому что в Ленинграде "памятником" был страшный летящий "Медный всадник", или другой, тоже с лошадью, "царский", видимый из окон "Астории". По бульвару и улице ходили трамваи. Улица называлась "Маросейка". После ленинградских названий все звучало удивительно бедно. Я тогда не знала слова "провинциально", но если бы знала, то, наверное, сказала бы так. Вокруг были "Покровка", "Солянка", "Мясницкая", "Ильинка". А там "Невский" (пусть даже 25 Октября), "Таврический", "Морская", "Адмиралтейская", "Дворцовая". И главное - все было узким и кривым, не было никакого простора, нигде ничего не было видно далеко.
Судя по моим первым впечатлениям от Москвы, я уже в том возрасте была поражена снобизмом, свойственным всем ленинградцам. Потом я полюблю Москву и стану "москвичкой", но тогда я была "ленинградка".
Под нашим балконом был вход в аптеку. "Дом, где аптека", я про себя сразу же его назвала, и мне было немножко грустно, потому что в Ленинграде я жила в "Гранд-отеле". В первый же день в Москве я смешно и унизительно для себя заблудилась. Меня, как мне казалось, все, и даже мама, уважали за то, что я всегда знаю дорогу, и я сама себя за это уважала. Меня отпустили одну на бульвар, потому что мама и Нюра занимались распаковкой и устройством, и я им мешала.
Я погуляла недолго (бульвар был неинтересный, улица тоже) и пошла домой. Все казалось очень просто. Я видела над собой балкон, он уже был для меня "наш", проходила аптеку и не находила парадной. На улицу выходили какие-то невзрачные, неразличимые двери - их было много. Я входила, но это было не то. За одной дверью сбоку был маленький киоск и было написано "ключи" (там их кто-то делал), за другой начиналась лестница, но на втором этаже не было двери в "наше" общежитие. За третьей тоже ничего похожего. Я слонялась взад и вперед от аптеки вдоль двух или трех ближайших от угла домов до конца квартала, где была маленькая (ох - совсем не Исакий) церковь и чувствовала себя оскорбленной, оттого, что вижу свой балкон и не знаю, как туда попасть. Вдруг я заметила, что в стене приоткрылась такая невзрачная дверь, что я ее и за дверь-то не принимала, хоть и прошла мимо несколько раз. Оттуда вышел человек, которого я уже видела утром, когда оглядывала коридор, кухню и все прочее в "общежитии". Он прошел мимо, а я сразу, как будто боясь снова потеряться, проскользнула в эту дверь.
Когда я пришла, мама сказала: "Вот ты не заблудилась, а я никак не могу привыкнуть к этой парадной, каждый раз ее не нахожу". Меня подмывало признаться ей, что я тоже не сразу нашла, но что-то удерживало. Я только сказала: "Здесь нет парадных, здесь все двери черные". Это почему-то понравилось и запомнилось папе, и иногда он уже как поговорку повторял: "Здесь все двери черные" - это означало, что у него плохое настроение или он плохо себя чувствует. И с его легкой руки - "все двери черные" стало как семейное выражение, когда случалось что-то плохое.
Маму и папу мы видели редко. Утром они уходили, когда мы еще спали, и часто приходили, когда мы уже спали. Я даже не помню, чтобы у них были выходные дни, потому что не было воскресных обедов с пирогом на розовой скатерти, и вообще вместо скатерти появилась клеенка. Кажется, ни папа. ни мама дома вообще не ели. Если папа приходил раньше, то он садился "заниматься". Мне не запрещалось с книгой пристраиваться сбоку его стола, но он был неразговорчивый, не слышал моих вопросов и вообще был какой-то не заинтересованный ни мной, ни Егоркой. Только по-прежнему пил чай из своего стакана с подстаканником, но раньше он это делал в большой ленинградской столовой, стоя у стола и одну ногу поставив на перекладину под сиденьем стула, что-то всем рассказывал и смеялся, а теперь тоже стоя, но в своей комнате, молча, уставившись в книгу или какие-то свои записи. У него был некрупный почерк, очень округлый и четкий. Я ни у кого из близких не помню такого красивого почерка. Исписанные им листы всегда выглядели очень аккуратно, и даже то, что было вычеркнуто, выглядело красиво, потому что черта была тонкой и ровной - как проведенная по линейке.
После маминого возвращения из лагеря мы нашли у Батани в сундуке папин синий "парадный" бостоновый костюм. Я чистила его перед тем, как мама начнет распарывать (потом это будет мой "парадный" бостоновый), и в маленьком заднем кармане брюк нашла записку, видимо, написанную во время какого-то собрания. Кому! Где? Когда? Почему она не была передана адресату? Почему вернулась к папе? Мама не знала. Она молча взяла у меня эту записку и куда-то убрала. Это было последнее написанное папой, что я видела. Клочок бумаги, как метеорит из далеких, уже отгоревших миров, залетевший в мою послевоенную жизнь.