В общежитии было много детей. Почти все они ходили в детский сад. который был во дворе дома. Через несколько дней после нашего приезда меня тоже отправили туда. В асторийском саду были большие, просторные комнаты, все очень чисто, много игрушек, и дети были всегда чисто, красиво одеты. Здесь все было тесно, как-то серо-полутемно, детский сад был на первом этаже, и окна выходили в узкий темный двор на уровне земли. Клеенки на столах, за которыми мы ели, были липкие. Я все время ощущала эту липкость на руках, но вымыть их не хотелось, потому что полотенце (одно на всех, а не у каждого свое), которое висело около умывальника, всегда было мокрое. Особенно меня мучила в детском саду уборная. Она была грязная, и там очень плохо пахло. Кажется, единственное, что осталось во мне от этого "детского сада", - это на всю жизнь нелюбовь к общественным уборным и привычка "терпеть". Много позже, когда я прибегала домой откуда-нибудь и стремглав летела в уборную, наша последняя (много после Нюры) домработница вслед мне говорила: "Не шов, не шов, а как пошов, так уссався".
Гулять мы ходили к "Шипке", причем спускаться вниз по бульвару не разрешалось, и можно было кружить вокруг нее и качаться на цепях (пока воспитательница не сгонит). Я не помню никаких детей и ничего больше из этого детского сада, даже чем мы там занимались или нас занимали. Мне кажется - ничем. Но все это продолжалось недолго. Я заболела. Болела долго. У меня были подряд корь, ветрянка и последней - свинка, которой я болела очень тяжело. Болеть было хорошо, потому что в дом как бы возвращалась мама. Тогда она или не ходила на работу, или приходила с нее очень рано, и казалось, что всегда была рядом.
Меня перевели в па-мамину комнату. Верхнюю лампу завернули в газету, а лампа на папином столе покрывалась синим с цветами платком. Вначале мне все равно было больно на нее смотреть, а потом я подолгу смотрела и воображала, что это я нарисовала эти небывало красивые цветы, от которых идет свет и цвет, то розовый, то желтый, то зеленый, и его волны доходят до меня, а я, как в заливе, на них качаюсь, и они теплые или наоборот - холодные, и тогда по мне "бегают мурашки". Меня закрывали маминым одеялом. Это стало обычаем при любой моей болезни до самого 37-го года. Одеяло было стеганое, очень легкое, не ватное, а верблюжьей шерсти, и от него тепло исходило, как из печки, а не просто оно укрывало от холода. Оно было переливчатое, золотое, оранжево-желто-розово-зеленое, и все вместе эти цвета назывались - бухарский шелк. В этот год мама всегда ходила в чем-то темном, невзрачном, в доме тоже не было ничего яркого, и только бухарский шелк был сияющим. Лежать под маминым одеялом было счастье, но оно допускалось только в болезнь. Как допускались и капризы, "не хочу", плач, злые слова, беспричинно сказанные Нюре или маме.
Однажды, уже в "свинку", мама поставила мне на шею компресс, устало села в ногах кровати и сказала: "Ты подумай, ну до чего она хлипкая! Вечно то рвота, то простуда, то прямо подряд корь, ветрянка, свинка. Нет, Егорка просто золотой ребенок - никогда, ничем не болеет и даже теперь ничем от нее не заразился. Удивительно! Ведь она могла и его заразить всей этой гадостью". Она сказала это спокойно, не ругая меня, не мне, а папе, который тут же "занимался". Но я от ее слов взорвалась, меня, как говорила Батаня, "понесло". Я стала срывать с себя компресс и кричать на маму, что это я из-за нее болею, потому что мне не нанимали "царскую" няню, которая умеет выкармливать здоровых детей, это она только "своему Егорушке" таких нанимает, и ей все равно, что я могу и умереть, а я вот нарочно умру, умру, сама умру. Мама вскочила с кровати и со словами "так бы ее и убила" выбежала из комнаты. А я начала реветь. Теперь, вот теперь, мне было уже совсем ясно, что она "злая мачеха" и "что она меня убьет или отдаст в детский дом", а там еще хуже, чем в здешнем детском саду, там уже совсем плохо.
Я ревела так, что впала в истерику. Мама не приходила. Папа долго меня успокаивал, а потом взял на руки и стал носить по комнате. Я уже забыла, что ощущала совсем маленькой, когда он нес меня на руках откуда-нибудь из гостей, а сейчас, такой большой, "длинной", как все говорили, мне было приятно. Он ходил по комнате, и, когда мы тихо проходили под газетой, укрывавшей лампочку, она слегка покачивалась. Я ревела уже "понарошке". Потом протянула руку и дернула за газету; она оторвалась. Папа сказал: "Ну, вот и все", - и положил меня в кровать. Он очень неправильно поправил одеяло - я любила в "конвертик", - а он просто положил его на меня и сказал: "Ты уже большая, а чтобы не умереть, надо хорошо есть (я тогда ела плохо, что было предметом вечных причитаний Нюры, а Егорка ел хорошо), самой и без уговоров. А теперь спи". Мне почему-то стало очень спокойно, и я сразу заснула, а не стала ждать, что, может, у па-мамы будет такой разговор, который интересно подслушать, притворяясь спящей.
На следующий день меня вернули в детскую, правда, днем я еще болела под бухарским одеялом, но ночью уже спала под своим. А Егорка так и не заразился от меня ни в тот раз, ни во все мои последующие болезни. Он действительно в этом смысле был "золотой ребенок".
Наконец эта долгая и скучная зима кончилась, и стали говорить, что мы поедем в Ленинград и там - на дачу. А дача снята снова в Сестрорецке. Я вспомнила темно-золотистую Сестру, мост, кладбище, сосны и полянку перед ними. Во мне все замирало от счастья, что я туда вернусь. Меня совершенно не волновало, что мы опять расстаемся с мамой-папой и что у Батани будут "свои строгости": "иди в угол" и даже иногда довольно чувствительные шлепки.
На дачу с нами ехала Зорька. Но ехали ли Лева или Аня - я не помню. В Москве, на "курсах марксизма", мы редко видели их, а может, и не видели, во всяком случае, я их до этого лета не помню.
Батани на даче не было. Она болела и потом уехала в Ессентуки лечиться.
А Сестрорецк оказался другим. Мы жили на обыкновенной пригородной улице, где неизвестно было, с какой стороны железная дорога и где лес. И не было реки Сестры. Перед стеклянной верандой дома был небольшой палисадник. Там росла сирень и еще какие-то кусты. За домом был огород, но там была "не наша половина". Улицей можно было дойти до станции, она была та же, мороженое в вафельках там продавалось по-прежнему, но не стало вечерней музыки и ресторан был закрыт. Когда мы бывали на станции, встречая кого-нибудь, я подходила к дому, где он был прошлым летом, и старалась, глубоко дыша, разнюхать прежний "тлетворный" запах, но из щелок ставен и заколоченной веранды пахло чем-то сырым и неприятным. А сам "ресторанный дом" оказался старым и начал походить на наш дом в Москве, где были "курсы марксизма" - он стал "обшарпанным". Все люди на станции были невеселые и ненарядные, и все всегда под зонтиками. В то лето, кажется, не было ни одного солнечного дня, всегда лил дождь.
На даче нами командовала сестра Зориного папы Левы, Сарра, и жили четверо детей - Егорка, Зоря, я и Майка, дочь Сарры. Нюра всегда была на кухне. Вечером и в выходные дни Сарре помогал управляться с нами ее муж Миша. Управляться, наверное, было трудно из-за дождя, от которого мы все становились капризными и уставали вечно пережидать его, сидя на веранде. В лес мы не ходили, одна я ни разу не смогла выскользнуть за калитку, не то что найти, где тут лес. Каждый день мы гуляли в пальто и ботах в полосе сосен, идущих вдоль пляжа, или шли по мокрому песку до пограничной будки и обратно. Но теперь и прогулка к пограничнику была скучной, потому что каждый день было одно и то же, и все под дождем. Иногда все же нам разрешалось купаться - тоже скучно, потому что Миша стоял с часами в руках на берегу и почти сразу говорил: "Все, пять минут прошло", и надо было вылезать, не успев дойти до места, где вода была выше коленок. На дачу в отпуск приезжали Аня, и, кажется, Лева. Тогда взрослых, гуляющих с нами по пляжу, становилось больше, но на них не хватало шуб, которые привезли из города, спасаясь от постоянного холода, и на дальнюю прогулку по пляжу с нами шли те, на кого их хватило.
И я, и Егорка полюбили Сарру, она была очень добрая и веселая, даже несмотря на непогоду. Она и Миша очень любили "правильно воспитывать детей", так я про себя определила их отношения с нами. Они нас никогда не наказывали, даже громко не ругали, но все надо было делать вовремя, все доедать, без конца мыть руки и говорить "спасибо" и "пожалуйста". Егорка до того старался быть не хуже других (он был самый маленький), что договорился до фразы: "Сарра, пожалуйста, дождь идет", и она, как мои "все двери черные", тоже вошла в поговорку, став определением чрезмерного рвения в каком-либо деле.
В августе из Москвы "в отпуск" приехала мама. Она почти каждый день приезжала на дачу из Ленинграда, но ночевать не оставалась, а уезжала в город, где тоже "в отпуску" был папа. Он на дачу не приезжал.
Мне кажется, папа стеснялся и одновременно тяготился обществом маминых родных, всегда при них был молчалив, никогда не смеялся и вообще по возможности старался с ними не встречаться. Причем никаких "контровых" отношений у него с ними не было - просто они не получались.
Позже, когда мы в Москве жили очень просторно, у нас часто проездом или в командировку останавливались "мамины" родственники, а когда приезжала Батаня, то почти каждый вечер приходили "ее" гости. Папа, если он возвращался домой при них, почти беззвучно здоровался и проходил в свою комнату. Потом он звал меня и просил: "Принеси чайку, ну и еще чего-нибудь вкусненького". - "Что?" - "А что там у них есть? " Я перечисляла все, что есть на столе, стараясь ничего не упустить, он говорил, что принести. Я шла в столовую, наливала ему чай, собирала на тарелку все, что он просил, или больше, и относила ему. При этом я видела, как Батаня поджимает губы и лицо у нее становится злым, а все гости за столом замолкают и смущены. Но мне было все равно. Так же, как я считала, что пусть меня бьют или режут на части, я все равно буду шляться где захочу, так и папа может пить чай, где хочет. Я приносила ему чай, и он, заговорщицки улыбаясь, начинал напевать; "Отец сыну не поверил, что на свете есть любовь. Веселый разговор..." или: "Говорила сыну мать - не водись с ворами, тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами..." Даже сегодня, написав эти строчки, я начинаю плакать. "Тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами" - как знал...
Батаня про себя возмущалась. И не только про себя. Однажды после ухода гостей, уже ложась спать (когда она приезжала в Москву, то спала в моей комнате), она сказала: "Дикарь, форменный дикарь, азиат. А ты ему чаек носишь! Можно подумать, что он твой отец!" Я закричала на нее ужасно, вскочила и замахнулась книгой, но не ударила. Мы молча смотрели друг на друга, в одиннадцать лет я была уже чуть выше ее, потом отвернулись и молча легли каждая в свою кровать. Больше никогда Батаня при мне не говорила: "Он пришел" или "он ушел", а всегда "папа" или "отец".
Среди маминых родных были и исключения - те, к кому папа относился всегда тепло, не чувствуя себя скованным, по-дружески и даже по-родственному. Прежде всего это был Матвей, мамин старший брат. Они подружились еще в Чите, и до последних дней приезд Мота (только последние годы это бывало редко) для папы был таким же праздником, как приезд Агаси, Бронича, Шуры Брейтмана или других самых близких его друзей. С Матвеем папа играл в шахматы, они уходили играть в биллиард и подолгу вечерами, ночами разговаривали, и папа буквально взрывался очень громким, заразительным смехом. Я думаю, если б у папы был брат, то он к нему относился бы так же, как к "Мотьке", потому что их отношения были совсем братские. Очень хорошо, тоже по-родственному, папа относился к маминой двоюродной сестре Раисе, может, потому, что в те ленинградские годы, когда там был папа, мы жили вроде как одной семьей. Из старшего, не маминого поколения, папа любил дядю Саню, тетю Роню и ее маму.
Мама привезла на дачу карандаши и краски и учила нас (троих девочек) рисовать, а Сарра все лето учила петь. И в том, и в другом я была самая неспособная, но Сарра этого не говорила (я сама понимала), а мама все время говорила мне "Какая бездарь", как будто я сама не видела, что даже какой-нибудь цветок и то у меня не получается. В то лето у меня все время болели зубы и постоянно текло из носа. Мама придумала прикалывать мне к платью английской булавкой носовой платок, чтобы я его не теряла. Я нарочно отстегивала его и зарывала где-нибудь в песок, хотя ходить без него было плохо - нос всегда был мокрый, но я делала это вполне сознательно, "назло". Мне кажется, что я тогда никого не любила и все время жаждала сделать что-нибудь "назло". Только в небольшой кухоньке-кладовке, где Нюра готовила, мыла посуду и спала, я ненадолго "отходила". Но там было очень тесно. Как только Нюра видела, что я успокаиваюсь, она начинала меня прогонять. Да и Сарра считала, что детям "там не место".
Зубы мои стали болеть всерьез, и мама несколько раз водила меня к зубному в курортную поликлинику, каждый раз мне там вырывали по одному зубу. Орала я при этом невероятно, до судорог, и не так от боли, как от страха. По дороге домой, уже после экзекуции, я через каждые несколько шагов демонстративно выплевывала не в платок, а на землю слюну с примесью крови и говорила маме: "Ты что, не видишь, что я истекаю кровью?". Мне очень нравилось слово "истекаю" и казалось, что уж оно должно победить мамину бесчувственность. Но мама коротко отвечала: "Не вижу" - и мы шли дальше, а она даже не брала меня за руку.
В это лето я верила маминым словам, что я некрасивая. Вся моя злость на то, что Сестрорецк оказался не тот, на дождь, на окружающих, зубы, насморк и то, что я "бездарь", сделали свое дело. Это нашло свое документальное подтверждение. Есть фотография, где сняты все дачники, кроме мамы, но уже с Батаней - она сделана, когда мы вернулись в город. Там взрослые и трое хорошеньких детей - Игорь, Зорька, Майка. И я - высоконькая девочка, подстриженная под челку, со злым, резким лицом. У меня поджаты губы, и я смотрю в объектив так, что то ли сейчас расплачусь, то ли разобью фотоаппарат.
Еще до того, как кончилась дача, мама меня в той же поликлинике показала "ухо, горло, носу", и он велел меня оперировать. Мама повезла меня в город. Я была рада нашим комнатам, теплу, которого не было на даче, Батане. Вечером мама меня купала, это было новым, так как, сколько я себя помню, меня купали няни - Тоня, а потом Нюра; и, расчесывая мои волосы после мытья, мама вдруг сказала легко и весело: "Удивительно красиво они у тебя, Люська, лежат. Когда ты вырастешь, тебе ничего не надо будет с ними делать, а это очень облегчает жизнь". И голос, и слова, и мамина интонация, в которой были и любовь, и любование, - это было так неожиданно для меня и так ново. Как ново было и то, что, когда мама мыла меня, она напевала; "Руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок... Руки вымою и бегу к нему..." Я помнила эту песню "Кирпичики" еще из Читы - это там я ее впервые услышала от мамы же, но все эти годы она ни разу ее не вспомнила и вообще почти никогда ничего не напевала.
На следующее утро меня повезли на операцию. Мне удалили полипы и миндалины. Как я орала, рассказать невозможно. Так же потом орала моя Таня, если ей надо было взять кровь из пальца, зачинить зуб или сделать что-нибудь подобное. Что при этом чувствовали мама и папа, я поняла, когда подобную операцию делали ей, и врач, уже снимая с рук перчатки, сказала: "Не дай Бог, чтобы я еще когда-нибудь увидела эту девочку. Я не знаю, что с ней сделаю". От врача папа вынес меня на руках и мы поехали домой на машине, хотя ехать было близко. Операция была где-то на Невском, почти напротив Гостиного двора, у какого-то частного врача. А дома было все, как раньше: обед на розовой скатерти и друзья: Аля с Мишей, Рая, еще кто-то, и все приносили мне мороженое, которое я ела, лежа на кушетке. А они сидели за столом, ели Батанины пирожки, и папа с мамой, смеясь, рассказывали, как я орала, но это было совсем не обидно.
На дачу я больше не поехала, потому что она скоро кончилась.