Отец говорил, что она "патологическая лгунья". Он перевел все в плоскость морали; теперь, по крайней мере, у меня были для "этого" слова. Я могла выражать свое возмущение, клеймить ее грехи с точки зрения нравственности. Он снабдил меня языком, дал выход моей ярости, так что я уже не должна была так часто подкладывать под себя руки. Однажды вечером я столкнулась с ней на кухне и сделала выговор за то, что она теперь, ко всему прочему, оставляет у себя любовников на ночь. Мне-то все равно, говорила я, но вот брат - другое дело. Каково мальчику видеть, что его мать - шлюха? Она попыталась залепить мне пощечину, но я увернулась и убежала.
Но отца заботили не мы, ему просто не нравилось, что он должен платить бывшей жене алименты по 5000 долларов в год. Или, как он считал, "кормить ее хахалей". "Ты же не гадишь там, где ешь", - твердил он мне, девяти-или десятилетней, по дороге домой, имея в виду маминых ухажеров. Он без конца ныл по поводу этих алиментов. Позже, когда я попыталась заставить его заплатить за мое обучение в колледже, - а это он обязан был сделать согласно условиям развода, - я поняла, что за свои действия в реальном мире он отвечает не в большей степени, чем моя мать; другое дело - его работа. Алименты, содержание животных, одежда, плата за обучение - составляющие великого заговора с целью "выжать" его до капли.
Но когда я была ребенком, он мне казался безупречным: немного тяжелым, иногда по-настоящему странным - но в нравственном отношении абсолютно безукоризненным. Мы с отцом, как присяжные, вынесли вердикт, что мать виновна в преступлениях против морали. Я чувствовала себя оскорбленной и уже не боялась ее. Но меня продолжало пугать то неопределенное, невыразимое ощущение, для которого не было слов: с моей мамой что-то не так, и это непоправимо. Меня приводили в ужас ее телесные проявления, я старалась не прикасаться даже к ее одежде, избегая ее как чего-то нечистого, будто мать заразилась или завшивела.
Я не могла объяснить себе, как это получалось: в какую-то минуту Клэр - моя мама и любит меня, а в следующий миг - словно самум пролетал в пустыне - все узнаваемое, человеческое стиралось с ее лица. Иногда мне казалось, что она сумасшедшая, но потом я решила, что просто злая. Мне уже было за двадцать, и я работала в приюте для неблагополучных детей, когда я снова увидела этот "нездешний" яростный взгляд и блуждающую глупую улыбочку. Я была тренером по баскетболу у девочек и определяла у младших степень развития большой моторики. И заметила, что пока ребенок нормально играет и находится в контакте с другими - все хорошо, но как только речь заходит о телесных отправлениях, например кто-нибудь просится в туалет; или вдруг заходит преподаватель-мужчина, который нравится девочке, - в ту же секунду с ней происходит что-то странное, будто личность распадается, и тогда взгляд тускнеет, лицо вспыхивает и на нем появляется та самая жуткая улыбка.
Второй раз я увидела такое преображение лет через десять, после тридцати. Тогда я жила в начале Марльборо-стрит, в одном из "лучших" кварталов Бостона, в доме, принадлежавшем бывшей проститутке, которая все еще держала при себе нескольких девиц, сдавала им комнаты в первом этаже с выходом в боковой проулок. Я прожила там двенадцать лет, и летом, вечерами, не раз болтала на крыльце с девицами, выходящими на работу. Они подумывали о завершении карьеры. Одна купила домик в Теннеси и собиралась уехать туда, поближе к семье, когда бросит свое ремесло. Она мне рассказала, что начала этим заниматься, потому что в молодости влюбилась "не в того парня", который ее обобрал; а еще, прибавила она, из-за этого, - показывая на свою огромную грудь. Она бесплатно обслуживала слепого, который приходил сюда со своей собакой. Слепой был мягким, нервным человеком, и он входил через парадную дверь, как джентльмен, а не через боковой проулок, как клиент. Мы всегда с ним здоровались, так, будто он пришел к ней на свидание. Другую девицу, Вики, пустил по рукам собственный папаша.
Однажды вечером я стояла на крыльце с Марселью и Вики. Мы вдруг заговорили о нашей соседке со второго этажа, приличной девушке, которая работала в Музее изобразительных искусств. Кажется, предыдущей ночью она принимала у себя своего нового парня, банковского служащего, и они довольно шумно занимались любовью. Марсель и Вики хихикали, как школьницы, сплетничая об этом. А я-то думала, что половой акт так же интересен уходящей на покой проститутке, как гайки и болты - рабочему с конвейера. И все эти годы я время от времени наблюдала ту же сцену: женщины за сорок, мило болтающие о розах (у нас были посажены красивые розы у парадного крыльца), превращались в пятиклассниц в ту самую минуту, как речь заходила о сексе. Девчонки сосуществовали с женщинами зрелых лет, и эти два возраста не смешивались, не пересекались. То ты видишь одну, то другую. Леди исчезает.
17
Вечно десятилетняя
Когда той осенью я пошла в шестой класс, в новую школу, мне уже не понадобился кулон с буквой Р. Я с благодарностью распрощалась со своим воображаемым другом Ритчи, который оказался таким галантным и так хорошо за мной ухаживал: водил в кино и дарил подарки, когда никто другой не хотел этого делать. Шел 1966 год, и мать решила отправить нас с братом в среднюю школу в Норвиче, штат Вермонт. Норвич - городок, который стоит на реке, прямо напротив Хановера с его Дартмутским колледжем. В школе было шесть классов, а с седьмого по двенадцатый все дети из Норвича перебирались учиться в Хановер. Школа была хорошая, прекрасно оборудованная, и она всех устраивала, кроме Виолы и меня, - мы уже не могли проводить столько времени вместе до тех пор, пока не стали взрослыми.
Мы, шестиклассники, были самыми старшими в школе, а поскольку брат у меня учился в первом классе, я очень ответственно относилась к своей роли наставника. Нас разбили на пары, провели инструктаж, и мы стали дежурить на улицах, у переходов, помогая малышам, идущим в школу, правильно переходить дорогу. Во время дежурства мы носили белый пояс из грубой холстины и ленту через плечо. Закончив дежурство, эту амуницию нужно было свернуть особым образом и торжественно, как знамя, передать на хранение до завтра.
Мы серьезно относились к своим обязанностям: не высмеивали друг друга и, что самое удивительное, не зазнавались и не командовали без нужды. Учителям удалось взять правильный тон, внушить нам чувство долга и ответственности. Хотелось бы знать, как, - я бы сохранила рецепт.
Самое лучшее в этих дежурствах, как я со временем обнаружила, было то, что пару тебе назначали, ты ее себе не выбирал. Каждый раз меня ставили с кем-нибудь из ребят, с которыми я при других обстоятельствах вряд ли когда познакомилась. И городских, и деревенских одноклассников можно было спокойно, не спеша, разглядеть и узнать. Всю осень я дежурила с тихой, застенчивой Линдой Монтроз, у которой оказалось замечательное чувство юмора. Весной я ходила с Полиной Уэлен, единственной девочкой, которая смогла подружиться с Этелью, самой бедной среди нас, судя по З.Т., размеру груди и тому, сколько лет просидела она в одном классе. Этели было пятнадцать или шестнадцать лет, она была уже вполне развита, но круглый год носила жуткие, все истрепанные ситцевые летние платья, которые, скорее всего, принадлежали ее матери. Всю долгую зиму она носила не теплые чулки, как все мы, а мужские носки по щиколотку, или вообще ходила с голыми ногами. Однажды на дежурстве Полина рассказала мне, что на этот раз отец по-настоящему крепко выпорол Этель, она даже показывала Полине ужасные полосы на спине.
На следующий год, в седьмом классе, Этель расхаживала по коридорам, как всегда, румяная, в вылинявшем, старом хлопчатобумажном платье - и беременная, как амбарная кошка. У нее не было парня. Все это знали, но никто ничего не предпринял. Таков был мой мир. Рассказывать что-то взрослому, значило ябедничать, навлекать на кого-то беду. Никогда, ни разу не думала я, что взрослые способны выручить кого-то из беды.
То же самое было и в Плейнфилде. Все знали насчет Рут Энн, девочки, которая была классом старше меня, что ее отец был ей также и дедом. Рассказывали, что когда у него умерла жена, он стал спать со старшей дочерью и прижил целое новое поколение ребятишек, включая и Рут Энн. Что человек делает в своем собственном доме, никого не касалось - вы, конечно, можете возмутиться, но вмешаться никто не позволит. Полина позволила мне взглянуть на темную сторону невмешательства в личную жизнь, когда ничем не сдерживаемая свобода родителей поступать так, как им вздумается, оборачивается маленьким, приватным адом для их детей.
Я также обнаружила, что если сломать стены, перестать таиться от окружающих, поделиться своими проблемами с другом, то перестаешь чувствовать себя такой одинокой и непохожей на других. Именно в Норвичской школе я обнаружила, к своему облегчению, что не у одной меня мать "шлюха". Мы с моей одноклассницей Никки однажды разговорились о младших братьях, и выяснилось, что мы обе ради их блага пытались выжить из дому материнских любовников. Мать Никки была хорошенькая, бойкая; она недавно развелась, как и моя; и, как и в моем случае, не обращала внимания на то, что ей говорят. Это нас возмутило. Ладно, пусть они "делают это" - но мужикам полагается тайком проникать в дом через черный ход, по-лисьи, с поджатым хвостом и выметаться до зари. А то вот он, любовничек, рассядется за завтраком, гордый, как петух. Глаза бы не глядели. Мы кипели, просто кипели бессильной яростью.
Никки оставила школу в девятом классе. В Хановере это было неслыханно, но в Нью-Гемпшире вполне законно. Восемь классов ты обязан закончить, а дальше - дело твое. Уходили, правда, парни, которые в восьмом классе уже брились, а не тринадцатилетние подростки: эти доучивались, не болтались без дела. Никки часто ходила в Центр Хопкинса на факультет искусств Дартмутского колледжа. Я видела ее в студенческом кафе: она там курила, пила кофе и читала. Она везде себя чувствовала непринужденно - даже в тринадцать лет выглядела так, будто ей здесь самое место, будто она пишет диссертацию или еще что.
Позже, когда я училась в интернате, отец время от времени встречал ее в Хановере и писал мне об этом. Однажды сообщил, что стоял рядом с матерью Никки в супермаркете, в очереди в кассу. Он допускал, что она, должно быть, падшая женщина, но, писал он дальше, "твоему глупому отцу" понравилось разглядывать ее личико. Тогда он, как Холден, честно признавался, что его влечет хорошенькое личико, и желания, определяемые гормонами, не совпадают с тем, что почитает за лучшее ум. Но меня это не беспокоило, я была абсолютно уверена, что он, в отличие от матери, может контролировать себя. Я допускала, что он когда-нибудь снова женится, но унизительная мысль о том, что отец с кем-то "встречается", даже не приходила мне в голову - так был он возмущен разнузданным поведением матери.
Если вы думаете, что когда ваш отец - писатель Дж. Д. Сэлинждер, - это круто, то вы ничего не понимаете. И в шестом классе, и дальше это не вызывало у моих друзей ни искорки интереса. В нашей компании считалось: что бы ни делал предок, все будет полной противоположностью крутизне. Все родители, учителя, и младшие дети считались невыносимыми занудами; а мы, с упорством и выдержкой скалолазов, стремительно поднимались туда, где на вершине, в апогее крутизны, прохлаждались старшеклассники, и весь мир лежал у их ног.
Мой братик Мэтью уже в первом классе добился определенного положения в своем мирке. Он стал королем шариков. Начав, как и всякий мальчик, с маленького мешочка шариков, он на каждой переменке выигрывал у других ребят, и его запас становился все больше и больше. К середине осени он дома набил шариками несколько коробок из-под обуви - вот как их было много. Папа научил его играть в шарики пару лет тому назад, и теперь он стал грозой школы. Не знаю, обучил ли его папа технике Симора, - мальчики не посвящают никого в свои тайны, а игра в шарики была великой тайной, под стать тому, как мочиться в писсуар. Наши с братом пути в то время нечасто пересекались. В школе нас многое разделяло: младшие не общались со старшими, мальчики с девочками. Дома, а также по дороге в школу и из школы мы просто терпели друг друга. Насколько я помню, единственным, что мы делили в то время, были обеды с отцом. Папа продолжал играть с братом в шарики, машинки и прочее, но, кажется, уже не знал, что делать со мной.
Походы в рестораны - во всяком случае, наши, провинциальные, - и в подметки не годились тем давним уже вылазкам за грибами, когда мы дома готовили из них омлет. Рестораны в наших местах ничуть не похожи на экзотический "Вольфи" во Флориде, или на "Русскую чайную" в Нью-Йорке. Наши принадлежали к трем основным разрядам.
Первый - "шикарные" места, где тебе могут подать креветочный коктейль. Они состояли из одного похожего на пещеру зала, битком набитого столиками со скатертями; лампочки там светили тускло - для "атмосферы". Когда мы ходили в "Монтшир Хаус", или в "Аэндер", или в "Виндзор Хаус", папа неизменно жаловался на освещение, довольно громко. И неизменно говорил официанту, что в следующий раз принесет с собой фонарик, чтобы прочесть меню. К следующему разряду принадлежал "Ховард Джонсон", где ухитрялись делать крабовый салат без крабов и подавали конусы мятного мороженого с настоящей карамелью.
Рестораны третьего типа представляли собой маленькое помещение, вмещавшее с десяток пластмассовых столиков или большую стойку. Там мороженое подавали в высоких, под олово, исцарапанных металлических креманках, поставив их на тарелку, покрытую бумажной салфеточкой. Я всегда брала шоколадное с сиропом, а брат - ванильное с шоколадом. Мы придирчиво рассматривали порции друг друга, прикидывали, кому больше повезло с "ожерельем". Это "ожерелье", существовавшее до эры огромных, раблезианских фасовок, было маленьким ободком, окружавшим плотно сбитый шарик. Если повезет, и мороженое немного подтаяло (или официант задержался), "ожерелье" могло составить еще половину порции. Если оно было хорошо замерзшим, ты получал лишь свой шарик, идеально круглый. Отец всегда позволял нам заказывать мороженое, но всегда твердил, что "замороженный протеин - это яд для печени, он практически не усваивается".
Единственный ресторан, куда мне нравилось ходить и где я чувствовала себя счастливой, была пиццерия Тони на дороге в Клермонт. Тони готовил пиццу, а его красивая дочурка Мария, ровесница Мэтью, время от времени подходила к нашему столику и что-нибудь нам приносила. Мы всегда заказывали одно и то же: пиццу с двойным сыром, имбирное пиво для меня, апельсиновую шипучку для Мэтью, а папе для начала - мартини с оливкой, а потом - бокал кьянти. Однажды, вскоре после того, как Тони открыл свое заведение, папа сказал ему, что такой вкусной пиццы он нигде не едал, разве что в нью-йоркском Литл-Итали, у Розы, фамилии он не помнит. Тони прищурился, вытащил сигару изо рта и назвал полный адрес пиццерии в Литл-Итали: дом, улицу, перекресток. "Да, да, это там! - воскликнул отец. - Неужели и вы там были?" - но не успел отец закончить этот вопрос, как Тони кинулся его обнимать, хлопать по спине; в глазах его стояли слезы. "Ту пиццерию держит моя мать! Это моя мать готовит такую пиццу!" Если вы напишете что-то подобное в книге, вам никто не поверит.
А еще мы с братом вместе обязаны были выслушивать дежурную проповедь. С тех пор, как я себя помню, отец читал нам одну и ту же литанию, отчаянную и страстную. Не могу сосчитать, сколько раз я слышала ее подрастая, - по меньшей мере, раз или два в месяц, с тех пор, как мне исполнилось семь лет, и до того момента, как я уехала из дому и стала считаться совсем пропащей. Я не преувеличиваю. Пик пришелся на тот год, когда мне было десять. Участились ли отцовские речи в ответ на перелившуюся через край сексуальность моей матери, или явились прелюдией к пробуждению моей, я не знаю. Начинались они с такой сентенции: "Прежде чем вступить с кем-нибудь в брак, убедись хорошенько, что вы смеетесь над одним и тем же". Иногда отец добавлял какую-нибудь назидательную историю, например, как он встречался с девушкой, которая в кино во время сеанса взяла и расхохоталась над какой-то грубой фарсовой сценой, и какую боль ему это причинило, и так далее. Другие родители твердят одно и то же день за днем, до тошноты, добиваясь, чтобы дети не повторили их ошибок: "не бросай школу, получи образование, специальность - иначе, как я, будешь всю жизнь подметать полы". Отец своими литаниями тоже предостерегал от ужасной ошибки, которую он совершил, женившись на такой женщине, как наша мать. Тест на совместимость, лакмусовая бумага - это когда вы и ваш партнер смеетесь в кино над одними и теми же вещами. "Крайности притягиваются, но ненадолго". Потом он устремлял взгляд вдаль, и на лице его отражался весь тот опыт, вся мудрость, которой он готов был с нами поделиться (ах, господи, опять все то же). "Лечи подобное подобным", - говаривал он. "Подобное - подобным" - основной принцип его излюбленной гомеопатии.
Но кто подобен, кто - ландсман, кто подходящий товарищ? Если следовать его критерию - тот, кто смеется над теми же фильмами, - тогда Холден и Фиби идеально подходят друг другу, так же, как Бэйб и Мэтти, а еще - отец и те его идеальные читатели, которых он воображает, к которым обращается в "Над пропастью во ржи" и которых откровенно, беззастенчиво обхаживает, протягивая "скромный букет первоцветов-скобок: "((()))" - на первых страницах повести "Симор. Введение".