Этот Кухарский, кстати, считался милым другом семьи Рихтеров; Нина Львовна обращалась к нему по телефону – "родной". Однажды это нежное обращение случайно услышал Алик Слободянник. Алик сделал тогда большие глаза и шепнул мне на ухо: "Совсем офигела!" А Нина Львовна, поняв, что проштрафилась, встала со стула, где ее застал врасплох звонок замминистра, поправила плиссерованную юбочку, вздохнула и проговорила веско: "Плетью обуха не перешибешь!" И ушла на кухню.
Шел я домой после встречи с Нилычем и его цепными псами с тяжелым чувством. Крик Кухарского, как эхо, все звучал и звучал у меня в голове. Как ножом пырял. В психушку! В психушку! А мне надо было Генделем и Шопеном заниматься. Представляю, что бы они запели, если бы им пришлось с Нилычем, Николай Ивановичем и Кухарским общаться.
И все-таки я это маленькое сражение выиграл. Пошли на попятную и приставили ко мне самого интеллигентного и фактурного стукача СССР – Павла Дорохова. Паша мне никогда ни в чем не мешал. С ним можно было покалякать о том, о сем. Про него Слава однажды сказал: "А Ваш этот, ничего, даже импозантный".
Не успел я отдышаться после Парижа, Лондона, Рихтера и Генделя, Мути и Шопена – опять меня Нилыч к себе требует. В чем дело? Прихожу. Шепчет, сволочь. Еле расслышал. Посылает меня в сентябре-октябре играть тридцать сольных концертов в Италии "по линии дружественной компартии". Опыт таких гастролей у меня был, ездил уже в 1977 году. Дал около тридцати концертов. Эти "братские еврокоммуняки" прогнали меня с концертами по всей Италии – с севера на юг – и ничего не заплатили. Видимо, "по дружбе". Только суточные выдавали микроскопические, на которые и поесть нормально нельзя было. А концерты были – каждый день. И каждый день – дорога. По всему сапогу! Только сошел с трапа самолета в Милане – в тот же день концерт в Чезенне.
– Гаврилев! Маэстро! Брат! Друг! Товарьищ! Рот-Фронт!
С улыбкой во всю свою глумливую рожу бежит ко мне "товарьищ" и кулачком поднятым так, по старо-коммунистически, мелко трясет. Псих он, что ли? Я тогда не имел представления о еврокоммунизме. Мне и в голову не приходило, что после кровавой сталинщины, в одно время с нашей социалистической родиной с ее цинично лживой пропагандой – где-то в нормальном демократическом обществе – еще могут существовать красные мальчики и девочки и играть во все эти рот-фронты, показывать кулачки, орать песни вроде "Бандьера росса", да и вообще заниматься этой нафталиновой фигней, которая у нас в Эсэсэрии осталась только в анекдотах, да учебниках! А тут… Не в Китае, не на Кубе, не на кафедре научного коммунизма в институте имени Патриса Лумумбы, а в центре Европы, в прекрасной Италии, и эдакие имбецилы!
Позже я понял: в этом мире нет ни капиталистов, ни коммунистов. Только чокнутые. Одни – чокнутые и веселые, другие – чокнутые и свирепые садисты. Вот и вся разница.
"Нафталиновые коммунисты" оказались нормальными итальянцами, хитрющими и завистливыми. Казалось, их интересовало только одно: обогащение и секс на халяву. Ну, и еще немного – как бы нагадить богатым и сильным, побольше и погаже. Нас, артистов, они эксплуатировали так плотно, как "акулам капитализма" и не снилось. Мой "амико", без конца повторявший всякие "Аванти популо", "компаньеро" и "товарьищ", был флорентийцем, преподавателем русского языка в школе. Судя по его словам, он часто обучал командировочных советских баб тонкостям европейской эротики.
– Ви знаети, амико Гаврьилев, ващи щенщини таккиие прекрьясние, но они совсьем ничьего нье знают – они дажье нье знают, как прьиятно, когда мущиня лизает! Оньи это сначьяла так стьесньяются, почтьи дрьятьсья хотьят, а потом, когда узняют – такие сщасльивие! Я ньедавно работаль с одной ошшень красивой жженщиной, она биля тоже ущитель русского – она уехаль такой блягодарний – говориль – Марио, Марио я этта никагда нье забуду, и гляза биль такие сщасльивие-сщальивие!
Так, беседуя, объездили мы всю страну с сексуально продвинутым коммунистом Марио. Как и все флорентийцы, Марио был очень высокого мнения о самом себе. Наш шофер Джорджо, грузный крестьянин из Модены, терпеть не мог самодовольного, глумливого флорентийца, и взрывался каждые полчаса. Останавливал машину и выбегал, чтобы успокоить себя парой стаканчиков "Ламбруско". Ехал со скоростью не более ста десяти километров в час. В стареньком "опеле" коммунистов не было кондиционера. Стояла сорокоградусная жара. Автострада дымилась. Я опухал. Прямо из машины шел на сцену очередного театра. И все это – каждый день.
Марио считал ниже своего достоинства отвечать на выпады Джорджо. Переходил на русский, обращался ко мне, тыкая пальцем в окно: "Гаврильев, давайти будим ушить италиански – вот, смотриити: гранде курва".
Я ищу глазами "курву-кабирию", но никого не вижу. Марио в восторге.
– Гаврильев, эта нье то, щто Ви подумаль, эта опасний павароот, а аморе мио – не пьеснья о море…
А Нилыч все шепчет. Ответил Нилычу твердо: "Не могу, извините, никак не могу, после тяжелых гастролей с Рихтером, циклом с Мути, после шопеновского фестиваля в Лондоне – у меня от переутомления язва желудка открылась. Надо привести себя в порядок перед декабрьским проектом с Караяном. Экзамены сдать в консерватории. У меня еще хвосты за четвертый курс остались".
– Ничего, об учебе не беспокойтесь!
– Никак не могу в Италию. Здоровье поправить надо. Срочно.
– Ну что же, – шепчет, глядя в другую сторону Нилыч, – может быть, МЫ Вас полечим? И ездить Вам уже никуда никогда не придется. Мне кажется, это будет правильно, Вы слишком уж заработались!
До меня дошло – он же мне грозит. Давит меня, как на зоне, как пахан – шестерку. Полечим! ИХ лечение может и летальным исходом закончиться. Надо как-то спасать себя и караяновский проект.
– Благодарю Вас, Петр Нилыч, за заботу, положение не так серьезно, я в Париже у гастроэнтеролога был, рекомендованного мне товарищем Рихтером. Он мне новое лекарство волшебное выписал – "Тагомет", говорил, надо хотя бы месяцок без стресса пожить.
– Смотрите, дело ваше, – зловеще прошипел Нилыч.
Аудиенция закончилась. Я думал, что выиграл пару месяцев на серьезную подготовительную работу к караяновскому проекту. Надеялся на то, что Нилыч не осмелится сорвать этот, уже вовсю на Западе разрекламированный проект, в который вложены большие деньги. Я ошибался. Тогда Нилыч и его министерская рать, однако, ничего серьезного против меня не предприняли.
Надо тут отметить, что мы с Нилычем хоть и не дружили, но отношение у него ко мне было нейтрально-уважительное, что по советской номенклатурной шкале соответствий можно было бы приравнять к "горячему участию". Да и я особой ненависти к этому "первому парню на деревне" не питал. Среди множества советских чудовищ, с которыми мне пришлось общаться, Нилыч был далеко не самый гнусный. Нилыч был в молодости красавчиком с вихром на лбу, бабы заводские, наверное, штабелями под него ложились. В конце семидесятых ему было около шестидесяти. Правильные черты лица, чистый лоб, аккуратно уложенные седые волосы, даже задорный вихорок еще присутствовал. Одевался он в добротные импортные костюмы с иголочки, кожу имел холеную. Я часто глядел на этого постаревшего деревенского гармониста и прикидывал, сколько же крема он себе ежедневно в морду втирает? Нилыч был душка. Если б ему душу врезать, то был бы, как живой.
Где-то в октябре 1979 забежал я к Нилычу по собственной инициативе. Элтон Джон прислал мне записи фанфар и гимна для московских олимпийских игр 1980 года. Просил меня посодействовать продвижению своего материала. Нилыч принял меня без звонка. Какая честь!
– Кассеты у Вас?
– Да, конечно, – сказал я и дал ему две большие кассеты.
– Доложу на самый верх, – пообещал Нилыч и положил кассеты в стол. Больше ни я, ни Элтон кассет не видели. "Верх" вообще никак себя не проявил. В это время уже вовсю оркестровали Пахмутову, что-то про Мишу. Типичная советская сопливая размазня.
Отрезали
Восьмого декабря 1979 года должен был состояться мой первый концерт рахманиновского цикла с Караяном в Берлинской филармонии. Четвертого декабря я должен был вылетать в Берлин. Две недели перед отлетом я яростно занимался в звукоизолированной квартире Славы на Бронной. Рихтер дал мне ключ – для подготовки по ночам. Второй концерт Рахманинова уже летал под пальцами. Игрался "как нечего делать", "хилял" (студенческий консерваторский жаргон). На сердце – праздник в предвкушении предполагаемой высшей точки карьеры – долгосрочного сотрудничества с Караяном! И вдруг…
Второго декабря вызывают меня в ЦК. Срочно! Встретил меня человек в черном костюме. Фамилия Кузин. Пожилой, сухой, мертвый.
– Садитесь.
Сажусь. Кузин говорит как-то тоскливо, не глядя на меня: "Товарищ Гаврилов, знаете ли Вы, что оркестр берлинской филармонии под руководством Караяна ездил недавно на гастроли в Китай?"
– Да, слышал, слышал еще, что случилась маленькая неприятность с самолетом на посадке. Музыканты и, в том числе, Караян серьезно не пострадали.
– Так вот, наше правительство не приветствует подобное сближение с Китаем; мы Вам рекомендуем воздержаться от выступлений с Караяном.
– Так! – брякнуло у меня в голове. Ноги ослабли в коленях, гнев схватил за горло и кровь ударила в лицо. Все ясно. Китай-то уж тут точно не при чем.
Молчу. Товарищ в черном костюме тоже помолчал и вдруг предложил: "Давайте пошлем телеграмму в Берлин, напишем, что Вы заболели, а?"
– Нет, – говорю, – не надо. Мольер вот сыграл мнимого больного и помер! Я так не хочу!
Костюм уставился на меня еще тоскливее.
– Так что, Вы против телеграммы?
– Ка-те-го-ри-че-ски.
– Ну ладно, идите, а мы посоветуемся.
Я вышел из здания ЦК на Старой площади и полетел домой, к телефону, звонить в Берлин. Тогда как раз открылась возможность разговаривать с заграницей без предварительного заказа. Влетаю в квартиру, а там – брат в ужасе, мать в остолбенении. Что такое? Узнали про меня? Нет. Рассказывают. Им позвонили в дверь. Кто там? Два товарища в черном, с удостоверениями ГБ.
– Товарищ Гаврилов? Игорь Владимирович? Покажите, пожалуйста, ваш заграничный паспорт и билеты на самолет в Рим.
Я и забыл, что мой брат на каникулы в Италию собирался. Со своей женой, полуитальянкой-полурусской. Тесть пригласил. Рим, Флоренция, Венеция. Для любого художника – обязательная программа. Да и дед их ждал замечательный в Риме, со своим ранчо и лошадками. В прошлом – коммунист, ныне – пенсионер. Паспорт и билеты гэбисты забрали, сославшись на неточности с печатями.
– Мы привезем, как только неточности будут исправлены, не беспокойтесь.
Только их и видели. Посочувствовал брату и – нетерпеливо – к телефону. Набираю. Телефон не работает! Тут до меня начинает доходить. Тут не просто "невыездной". Бегу на Бронную. Там никого. Слава с Ниной в Европе. Звоню агентше в Берлин.
– Алло, алло, Доротея?
Доротея Шлоссер – знаменитая монополистка на советских артистов в западном Берлине, при Гитлере певшая в оперном театре, а ныне – колоритная стареющая дама при хороших деньгах. От прежней красоты осталась у Доротеи лишь рыжая копна волос.
– Доротея, меня не выпускают на концерт, брата лишили паспорта, телефон отрезан, я звоню с Бронной, все, пока.
Доротея потом рассказывала, что после моего звонка она села у телефона на пол. А очухавшись, давай звонить в Госконцерт. Не тот уровень! В Госконцерте новость узнали чуть ли не от нее. Ночью Доротея позвонила мне на Бронную: "Андрей, иди завтра и дежурь с утра у Демичева, там будет весь Госконцерт". Выслушал, понял, и за рояль.
Третье декабря. Десять часов утра. Иду к Нилычу, в министерство культуры СССР.
– Демичев? Занят. У него директор госконцерта Супагин.
Ага, думаю, значит по моим делам. И тут… Роскошные двери кабинета Демичева, белые, тяжелые, с золотыми инкрустациями, не то что распахиваются, а выбиваются сильнейшим ударом ноги. Оттуда вылетает красный, с бешеным взглядом, крепкий и коренастый, лысый товарищ Супагин. Поднимает голову кверху, как пророк к небу, и вопит во весь голос: "Бляди, суки, ох-х-хуели со-о-о-все-е-ем!"
Я стоял в полуметре от корчащегося Супагина, ни говорить со мной, ни даже смотреть на меня он не мог; перестав орать, он несколько мгновений сверкал багровой от гнева лысиной, тупо вращал своими налитыми кровью, как у быка на арене, глазами. Затем сиганул по алой ковровой лестнице вниз и исчез. А гулкое министерское эхо еще долго отбрасывало, как мячик, от стен и потолков его дикие вопли.
Четвертое декабря. Черный день моего календаря. В этот день в 1970 году скончался мой отец. После открытия персональной выставки друга, в Твери. При загадочных обстоятельствах. Сорока семи лет от роду. Не люблю этот день, не люблю декабрь, не люблю позднюю осень и начало зимы – в это время покинули землю все мои родные – и мать, и отец, и брат.
Доротея до сих пор не сообщила Караяну и филармонии о моих проблемах. Бесполезно. Будем бороться до конца, а там видно будет. Пришел домой, на Никитский. Захожу в спальню. Там моя жена, Танечка, рыдает и трясется. Через несколько минут до меня доносятся крики, визг и топот из прихожей. Ба! Тесть и теща орут на мою мать что-то бессвязное, Бобориха бьется в истерическом припадке злобы, как взбесившийся павиан. Псивые голоса певичек и в театрах-то слушать мерзко… Папаша Кимов говорит матери что-то вроде: "Вы с ума сошли. Как Вы смеете, что это за абсурдные обвинения, Танечка, собирайся!"
А случилось вот что. Мамина старая знакомая, кэгэбэшница на пенсии, евшая еще из рук Дзержинского, вынесла на хвосте первые новости с Лубянки: "Донос, донос Брежневу! Через Галю, от Кимовых. Приказ задержать Андрея. Лично Брежнев приказал!"
Мама вызвала Кимовых на ковер. И выложила все. Те побрызгали слюной, побились в истерике, порычали, как звери, увели дрожащую дочку. Особенно Бобориха отличилась, слышал потом и у других певиц особый такой "тембр", учат их, что ли, в консерватории рычать?
То, что мама так быстро узнала об их подлости, сбило их с толку. Вы спросите, а как мамина знакомая на такую информацию вышла? Ясно как. Это ведь Совок! Тут даже стратегическая информация утекает с кухни на кухню. А мое дело было совсем не стратегическое. И пошла утечка.
Пятое декабря. Берлин. Новости первого канала Западногерманского телевидения.
– Сегодня, пятого декабря Герберт фон Караян и оркестр берлинской филармонии четыре часа ждали солиста, советского пианиста Андрея Гаврилова. Андрей Гаврилов на репетиции так и не появился. Во второй половине дня пришла телеграмма из Москвы, от Госконцерта, содержание которой вы сейчас видите на экране.
Камера наезжает на телеграмму и показывает ее крупным планом. Это не телеграмма, а телекс, наклеенный на бумажку. Новости эти я видел в записи спустя шесть лет в Берлине. Видел и телеграмму, мне ее даже подарили.
– Андрей Гаврилов, к сожалению, не сможет прилететь в Западный Берлин из-за интенсивных гастролей по Советскому Союзу.
И все. На большее фантазии не хватило. А то, что контракт был за год до этого подписан советской стороной, что полсотни фирм участвовали в этом проекте, что концерты и записи обсуждались и визировались на самых верхах – и министерских, и политических – все это в Совке вдруг забыли. Провалы в памяти, и персональной, и коллективной, и даже народной – очень характерны для нашей "щедрой" страны, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана.
H-Dur Op. 32 No. 1
В ноктюрне си мажор Шопен вовлекает слушателей в любовную интригу, напоминающую любовный треугольник. Начало пьесы – это повествование от лица автора. Постепенно в музыкальную ткань прорывается неудовлетворенность. Или злость. Музыкальное повествование гневно обрывается. Появляются два женских голоса – сопрано и контральто.
Два женских голоса завлекают лирического героя, успокаивают его. Раздраженный Шопен пытается изменить ситуацию – он рвет музыкальную ткань, как бы говоря – хватит, надоело! Женские голоса настойчиво, и сладостно, и томно "убеждают" его в чем-то, сулят ему наслаждения. Их прерывает польское музыкальное восклицание. Это голос автора. Первый возглас – с раздражением, второй – с горькой интонацией безнадежности. Женские голоса вновь начинают волшебную песнь. И снова автор грубо "разрывает" музыку. После всех этих разрывов музыкальной ткани женские "силы" старательно воссоздают необыкновенную эротическую атмосферу этого ноктюрна. После двух "неудачных" попыток автора разорвать эти упоительные цепи, в ноктюрне вдруг появляется смерть. Веет могильным холодом. В коде звуки исходят как бы "из-под земли", они замораживают жизнь. Мы слышим музыкальную "подпись" смерти, обрывающей ход этой пьесы. Мне эта пьеса представляется истинно провидческой.
Райкины тайны
Запад шумел, но ничего не делал. Рихтер пропал. Да если бы и рядом был – не помог бы. Не тот человек. Я пытался расслышать что-то вразумительное по радио, но глушилки работали в этом проклятом декабре 1979 года на полную мощь. Пропагандистская машина СССР готовилась к новому витку противостояния со всем миром. Вот-вот должно было начаться крупномасштабное вторжение Советской Армии в Афганистан. Мне же казалось, что я слышу только гул от моего скандала по радио. Я сидел за овальным павловским столом под прекрасной папиной картиной, изображавшей "ню", прижимал к груди моего плюшевого медведя, с которым с детства не расставался. Тер виски. Задавал себе бесчисленные вопросы и не находил на них ответа. Какая-то непонятная мне сила парализовала мою волю, затуманила голову. В таком незавидном состоянии меня застал Сеппо Хейкинхеймо, который прилетел из Европы меня поддержать. Поддержка эта заключалась в том, что он поболтал со мной часок, а потом смылся. Перед этим щелкнул меня мыльницей со вспышкой. Под картиной, с медведем. А через неделю Нина Львовна Дорлиак рассказывала мне: "Огромное интервью с Вами опубликовано во всех главных западных газетах и журналах. Вы там на фотографии сидите, голову обхватили руками трагически, на коленях у Вас – плюшевый мишка, а над Вами – картина ню".
Слова маминой подруги не выходили у меня из головы. Донос Брежневу. Через Галю. От Кимовых. "Через Галю" – значит, не от Кимова, а от Боборихи донос. Почему моя собственная теща решила меня уничтожить? Что я ей такого сделал? Начал я тут разворачивать в памяти, не спеша, день за днем, события этого сумасшедшего года, с момента моего знакомства с Кимовыми. Поплыли передо мной картины.
Вот, мы на кухне, Бобориха кокетничает, как гоголевская Солоха, напевает что-то, красуется, грудью мраморной потряхивает. Глазами своими с поволокой, как из арбалета, в меня стреляет. Мы одни. Кимов непонятно где. Танька в школе, к выпускным экзаменам готовится. Дочку Бобориха не любит, чуть ли не ногами ее пинает, мужа тоже никогда не любила. Вышла замуж за золотую медаль от Чайника. Талант у Боборихи есть, амбиции до Луны, а успехи скромные.