Через несколько дней на Бронную неожиданно заявился племянник. Прошел в столовую, в усыпанном снегом пальто и каракулевом картузе. И тут же, не сняв картузик, начал разыгрыавть сцену "поношения Славы за издевательства над Ниной". Задекламировал театральным, пьяным голосом. Главная его претензия состояла в том, что "жуткий эгоист Слава, срывая концерты и сидя в благородной депрессии, своим поведением сводит с ума несчастную Ниночку и скоро доведет ее до могилы!"
Понять его было не трудно. Уже три месяца дойная корова не доилась. Витя орал, что он "не позволит мерзавцу и хаму погубить его тетушку". "Не позволю" Витя произнес по слогам, поводя при этом указательным пальцем перед Славиным носом. Речь Вити сопровождалась лающими рыданиями. Все это происходило в столовой вокруг обеденного стола. У одного конца стола стоял Слава, рядом я, а у противоположного конца стояла Нина, скорбно сложив руки на груди. Витя петухом наскакивал на Славу, и, пугаясь своей храбрости, тут же отскакивал. Слава стоял спокойно. Руками опирался на стол, сцену не комментировал, только поигрывал желваками мощной челюсти. Глядел на Витю с грозным задором. Не выдержав этого взгляда, Витя перешел к развязке. Схватил кухонный нож и кинулся на Славу весьма театрально. Слава в ответ слегка подался назад и произнес: "Ну-ну, давай, давай, крещендо!" И зло рассмеялся.
Витя не ударил ножом Славу, а по-детски, навзрыд, заплакал, бросил нож на пол и спрятал лицо на груди у тети Нины. Нина обняла Витю, как Иаков Рахиль.
– Достаточно! – сказал Слава. – Хватит!
Через две недели Иаков и Рахиль (с зашитой в заднице ампулой) довезли Славу до границы с Европой и дали ему пинка в зад. Чтобы без денег не возвращался! Депрессия 1980-1981 закончилась в начале марта.
Мордой в асфальт
Листа не люблю с детства. Мне претит его художественный мир. Кстати, его концерты всегда исполняются грубо, прямолинейно, без настоящего ненатужного блеска, грации и подлинной элегантности, которая присутствует на нотном стане. Кроме того, исполнители "по традиции" безбожно врут в темпах. Для меня он и в самых лучших своих произведениях "не бездонен и не космичен". Его музыка – это театр. Романтический, умный, талантливый европейский театр. У него – все понарошку. Все игрушечное, декоративное, в меру страшное, в меру красивое.
Шопен – метафизичен по своей природе. Хотя он "звезд с неба не хватал", с дьяволами и ангелами не водился, Dies 1rае не мучил. Писал музыку, как человек. Без претензии на "мировые задачи". И сумел охватить все! Лист же "публично" устремлялся к грандиозным темам, к великим проблемам добра и зла и прочей высокопарной романтике. Но взлетел как-то невысоко.
"Дешевыми" технические приемы Грига назвать все-таки нельзя. Он оригинален, прост и нов. У многих композиторов-непианистов часто присутствуют подобные проблемы. Даже хороший пианист Бетховен грешит иногда почти карикатурными нарастаниями посредством тремолирования, исступленного арпеджирования и прочего. Происходит это, по-видимому, из-за нехватки пианистического мастерства и композиторской техники… И это при вулканическом темпераменте! Лист же был пианистом-виртуозом, искушенным в композиторской технике, но не имел высокого дара просто формулировать сложнейшие музыкальные идеи.
Моцарт сочинил много халтуры. Почему? Потому что вынужден был одновременно работать над десятками заказанных ему произведений. Моцарт был беден, и его, как и Майкла Джексона, изнасиловали творчеством в детстве. Если оставить только "чистое музыкальное золото", то из "Волшебной флейты" пришлось бы выкинуть почти половину, в "Реквиеме" осталось бы только три-четыре потрясающих номера.
Бетховен гораздо более серьезно относился к своему дарованию, всю жизнь двигался в одном направлении, разрабатывал одну и ту же тему. И только в конце жизни нашел то, что искал. Из тридцати двух его сонат я бы "оставил" шесть-восемь, те, в которых он как бы отрывается от грешной земли.
Самые непонятые композиторы – это Моцарт и Шопен. Их не понимали ни современники, ни потомки. Большая ошибка – играть Моцарта спокойно. Он был неврастеником, заряженным космической энергией.
Шопен в своей музыке говорит с нами, а мы не умеем и не хотим его слушать. Хотим только сладко замирать и умиляться… Я ясно слышу его "невербальные слова". И это отнюдь не всегда – жалоба или утешение. Там есть пушечная канонада и черный ядовитый сарказм, шепот и крик, молитва и надрыв, стон и радостный смех, шаловливое кокетство и вопль оргазма…
Шопен перед публичным музицированием разогревался, пока не находил на фортепиано "голубой звук", импровизировал часами. Изображал музыкальными средствами различные картины и состояния, смех и слезы, забавлялся этой очаровательной игрой.
За все время нашего знакомства я слышал от Рихтера мат только два раза.
Сидим мы ночью у меня на Никитском, я в кресле, Слава – на подоконнике. Ногой болтает. Что всегда какое-то озорство или хулиганство предвещало.
А в ту ночь скоропостижно скончался Яков Исаакович Мильштейн. Доктор искусствоведения (диссертация – "Франц Лист и его пианизм"), профессор фортепьяно, известный исполнитель, честнейший музыкант и большой педант.
Первая же моя встреча с ним на экзамене по истории пианизма закончилась для нас скрытой враждой. Тема экзамена была его, мильштейнова, выстраданная всей жизнью. Достался мне билет – "Основное различие между этюдами Листа и Шопена". Трафаретный вопрос, требующий трафаретного же ответа. Надо было говорить о разных задачах, которые ставили композиторы, создавая этюды, и так далее. Я попросил разрешения ответить без подготовки. Яков Исаакович тепло и мудро улыбнулся и сказал: "Не торопитесь, молодой человек, вопрос не так прост".
Я настоял на своем, не отходил от стола с билетами и пятью сидящими за ним профессорами, которые на мои экстерны приходили ради любопытства – иногда позитивного, а иногда и весьма негативного свойства.
– Отвечайте, молодой человек!
Я выпаливаю скороговоркой: "Главное и определяющее отличие этюдов Шопена и Листа это то, что одни этюды написал Шопен, а другие – Лист".
Немая сцена.
– Вы себе слишком много позволяете, молодой человек! Приходите через месяц.
И двойка в зачетку. Накрылась стипендия!
Замечательный, умнейший шеф этого предмета, глуховатый Николаев, посмотрел на меня как-то странно, но ничего не сказал. За его сильными очками почти не было видно глаз.
Николаев глох и глох уже давно, еще при предыдущих студенческих поколениях, в начале шестидесятых. Студенты использовали этот недостаток прекрасного профессора. Закончили тем, что вместо ответов на экзаменах и зачетах стали рассказывать какие-нибудь посторонние байки. А Николаев однажды сделал операцию и стал снова отлично слышать, о чем, конечно, никто не догадывался. И вот, какой-то шалун, Ашкенази или Крайнев с воодушевлением пересказал ему на экзамене ход матча между Динамо и Спартаком. Николаев выслушал спокойно, поблагодарил за интересный рассказ и влепил кол.
Тогда, после моего злополучного выступления о пианизмах Шопена и Листа, душка Николаев засиделся до поздней ночи в кабинете, а я шлялся по консерватории, проклиная свой длинный язык и сокрушаясь о стипендии. Вижу дверь в его кабинет приоткрыта, там Николаев копается в бумагах.
Вдруг он улыбнулся, солнечно так.
– Подойдите ко мне, Андрей, дайте зачетку.
Даю. Николаев вычеркивает "неуд" и ставит "отлично", и молча, все еще улыбаясь, возвращает мне мой документ. Это был истинно консерваторский поступок легендарного профессора! Он внушил мне большее уважение к консерватории, чем вся доска славы, где выбиты золотом на белоснежном мраморе имена гениев отечественной музыки.
Назад на Никитский.
Яков Исаакович писал о Рихтере замечательно и в советской прессе, и в своих методических книгах. Можно сказать, что Яков Исаакович был ходячей энциклопедией и весь отдавался служению Рихтеру, которого нежно любил и перед которым преклонялся. В процессе подготовки нового репертуара, где требуются фундаментальные знания, Яков Исаакович Рихтеру помогал советами, рассказывал обо всех возможных редакциях, теориях и истории происхождения тем, музыкальных мыслей композитора, о возможных "скрытых программах" – излагал специальную редкую информацию, обладать которой может только авторитетный теоретик музыки. Аккомпанировал. Более профессионального и бескорыстного помощника и найти было нельзя.
В тот последний злополучный вечер Яков Исаакович, как обычно, аккомпанировал Рихтеру новое произведение Рихтеровского репертуара и помогал ценнейшими советами.
А потом он вышел на Бронной от Рихтера холодной морозной ночью, пошел домой и где-то напротив консерватории упал замертво, лицом вниз.
А Слава сидел у меня на подоконнике, раскачивал своей громадной ногой…
Уставился на меня и спросил: "Знаете уже, про Мильштейна?"
– Да, – говорю, – слышал, ужас.
– Ага, – говорит Слава, – сдох, старая пизда, мордой в асфальт. Это я его убил.
И смотрит на меня со злобным озорством. Я – в немом оцепенении. И это тоже доставляет господину артисту нескрываемое удовольствие. Как-будто конфетку сьел вкусную.
Что значили его слова?
Бравада блистательного мастера? Вот, мол, как я сыграл! Профессора мертвые в снег падают. Он ведь любил хвастаться тем, сколько человек на его концертах умерли. И меня втягивал в это мрачное соревнование.
Или у него с Мильштейном были старые, непогашенные "сталинские" счеты?… Или "голубые" дела между коллегами?… Мильштейн жил с семьей и был чрезвычайно скрытен в личной жизни. Таких "голубых" Слава ненавидел.
Скорей всего, главную роль сыграли замечания и "пожелания", которые регулярно делал Яков Исаакович, а Рихтер этого не прощал никому. Сыграл однажды Слава дома последнюю сонату Шуберта. Мильштейн сказал: "Слишком медленно, музыка пропадает".
– Значит надо ЕЩЕ медленнее, – жестко отреагировал Слава.
Такие резкие отповеди были признаками его крайнего раздражения.
И эта скрытость Мильштейна, и педантизм его сумасшедший, и огромные знания, и сама его помощь – все это в сумрачном Рихтере вызрело в бешеную ненависть.
Новое ковровое покрытие
В 1981 году Рихтер часто срывался. Это был год, когда многое в нем умирало, чувства превращались в привычки. Мучительное ощущение своего бессилия перед советской машиной, заложником которой он стал, став культурным символом СССР, героем социалистического труда, обладателем специальной квартиры со студией для работы, построенной по специальному указанию Политбюро, было острым как никогда, даже острее, чем во времена Сталина, когда он боролся, отвоевывал право на жизнь. Теперь же, достигнув высшего положения в культурной иерархии СССР, он чувствовал себя заключенным в золотой клетке, в которой не было возможностей для развития его еще могучей натуры. Это был "тупик исполнения материальных желаний", в который он загнал себя сам. С этого времени начинается его умирание как личности, музыканта, человека.
Я чувствовал себя заживо похороненным унтерменшем. Стал пожизненно невыездным по решению правительства в 1979 году, а к 1981 году обрел черты политического врага, подлежащего уничтожению. Слава знал, чем ему грозит дружба со мной. Просто невыездного – еще можно было держать в друзьях, но политического диссидента, в которого меня превратила андроповская карательная машина, терпеть рядом было невыносимо. Рихтер попытался "раскачать ситуацию", бросил последний пробный камень – договорился на свой страх и риск в ГДР с тамошним госконцертом о наших совместных выступлениях в разных городах восточной Германии, так или иначе связанных с именами Генделя и Баха. Это был хорошо выверенный ход. ГДР была абсолютно лояльна СССР. Гедеэровский госконцерт во главе с некой фрау Гонда был средоточием осведомителей и шпионов Москвы. И тем не менее руководители коммунистического СССР тянули с ответом.
Время гастролей, "организованных Рихтером", приближалось. До первого концерта оставалось около недели, я вяло готовился, мне не хотелось выступать, даже при благоприятном решении вопроса о выезде. Рихтер находился в это время в ФРГ и бушевал там как мог. Использовал свои частные каналы. Это был последний бунт Славы. На него никто не обратил внимания. Тогда к делу подключилась Нина Дорлиак. Отправилась по единственному правильному адресу – к товарищу Суслову. Идти к Андропову или Брежневу было бессмысленно, так как они и были моими гонителями, обращаться действительно стоило к влиятельному идеологу коммунизма, который мог бы убедить своих сотоварищей в полной безопасности мероприятия и полезности успокоения "нашего товарища" Рихтера. Вернулась от "Михал Андреевича" Нина Львовна с положительным решением. С тяжелым вздохом опускаясь на стул в прихожей, она категорическим тоном заявила мне: "Я Славочке сказала, что это в последний раз!"
Славе она дала ясно понять, что если Слава начнет роптать, то она сейчас же соберет чемодан и уедет к родственникам в Петербург. Нина Львовна шутить не любила. Рихтер знал, что без нее превратится в бомжа. Дорлиак обладала абсолютной властью над Славой, в ее руках находились нити управления его жизнью. Она контролировала все: его передвижения, гастроли, его благосостояние и здоровье. Без Дорлиак Рихтер превращался в бесправного мальчика Славу, который получил когда-то прописку в Москве. За долгие годы совместной жизни со своей стальной леди Рихтер многократно пытался отстоять что-то свое, что-то, не совпадающее с линией его несентиментальной гражданской супруги. Но каждый раз безоговорочно капитулировал. Рихтер сознавал, что все свои материальные блага он имеет благодаря неустанным трудам и великим политическим талантам своей сожительницы. Ссора с Дорлиак отняла бы у него то, главное, ради чего эти ужасные жертвы были принесены – возможность заниматься музыкой, ни на что не отвлекаясь, не заботясь о добывании хлеба насущного. Дорлиак защищала Рихтера, как Чернобыльский саркофаг, от любого внешнего раздражителя. В этом и был смысл их альянса. Разрушить его – означало для Рихтера погубить себя. Но и жить в ее тисках было танталовой мукой для несчастного Мефисто. Хрестоматийная ситуация для человека искусства, создавшего оптимальные условия для своего творчества, но потерявшего себя.
После положительного решения "товарищей из Политбюро и лично Михал Андреича", меня быстро усадили в самолет, прилепив ко мне стукача в очках минус десять; его белесые глаза неотступно следили за каждым моим движением. Весь он был какой-то белесый, мятый и нечистый. Прибыли в город Халле, туда, где родился Гендель, где крестился Лютер, где у церкви, в которой крестили Генделя, почему-то стоит старинный бронзовый памятник ему от "благодарных англичан". Переночевали в гостинице; на следующий день должен был появиться Рихтер, закончивший гастроли в западной Европе и путешествующий, как всегда, на автомобиле. В назначенный час я спустился в лобби, а за мной и мой сурок в своем мятом, нечистом костюме, очках минус десять, со своей белесой рожей. Хлопнула дверь, и вошел Слава – большой, шумный, активный (в СССР он был на людях другим). Одет он был в свою любимую форму – темно-синий пиджак с золотыми пуговицами и серые брюки. Мы обнялись под настороженными взглядами моего уродца и нескольких гедеэровских его клонов, в том числе и фрау Гонды, сопровождавшей маэстро. Славе стало неуютно и он, еще играя роль бодрячка, кинул взгляд на рекламную фотографию гостиничной сауны, на которой замерла в банном блаженстве беловолосая немка довольно крепкого сложения, и спросил по-немецки: "Это что же, мы все еще в ФРГ?" Гедеэровские сурки отозвались гнилым подобострастным смехом. Скрытый смысл замечания Славы был мне понятен – Рихтер нашел ситуацию жалкой и мерзкой и даже разразился политическим сарказмом. Неслыханно! Нельзя забывать, что одной из главных черт официального имиджа маэстро Рихтера была его общеизвестная юродивая аполитичность. Он притворялся, что не знает, что такое ЦК КПСС, Политбюро, КГБ, не понимает, какая разница между Востоком и Западом. Его шутка по поводу голой немки на картинке была проявлением его затаенного гнева, который он не мог или не хотел больше скрывать.
Это наше турне было грустным и нелепым. Мы оба знали, что оно последнее. Наши горячие разговоры об искусстве, истории, литературе, о сексе и Бог знает еще о чем, были всего лишь прикрытием, намеренным отвлечением от темы, нас по-настоящему волнующей. Мы не хотели говорить о конце большой жизни Славы. Не хотели говорить и о моем положении. Слава держался лучше меня, концентрировался на концертах, внимательно изучал документы и предметы эпохи Баха и Генделя. Я лишь изредко отвлекался от печальных мыслей, часто улыбался без причины или невпопад кивал головой. Мерзкий соглядатай отходил от нас только, если Рихтер хлопал дверью перед его носом. Мы уединялись в номере Славы, чтобы хотя бы немного поговорить без всевидящего белесого ока и всеслышащего уха большого советского брата.
Приехали в Берлин. И тут тоже играли плохо, мертво. Неестественная, наперекор действительности, приподнятость Славы, тяготила своей беспомощностью. Берлинский "Аполлозал" был только что отреставрирован и покрыт новым ковровым покрытием.
Мы со Славой за кулисами, перед выходом на сцену. Зал затих. И тут вдруг происходит что-то совершенно дикое – некий гаденький человечек, в дешевом сером костюме, шепелявый и настырный, хватает Славу за полу пиджака и бормочет что-то ему в ухо. Случись такое в СССР, наш герой соцтруда отказался бы от концертов на год, или впал бы всем назло в бесконечную глубокую депрессию. Я слышу, что шепчет, брызгая слюной, гаденький человечек.
– Я с-советник по культуре при с-советс-с-ском пос-сольстве, меня з-з-зовут товарис-сь З-зукастый, отсень приятно поз-знакомитьса.
Слава дрожит от гнева, но покорно выслушивает до конца эту тираду. Какое чудовищное унижение! Но Слава не дал Жукастому по зубам, а по многолетней советской привычке поджал хвост…
Жукастый направился в зал…
Рихтер трясет брезгливо рукой, за которую его придерживал товарищ советник, как будто смахивая с нее следы его прикосновения. По всему его телу проходит судорога отвращения. Мы выходим, наконец, на сцену. Первому играть мне. Слава переворачивает странички. До нас доносится навязчивый неприятный запах нового коврового покрытия. Сели, Слава поставил ноты на пюпитр. Я замечаю в его глазах опасный блеск, штормовые барашки, предвещающие извержение долго сдерживаемого гнева. Начинаю свою сюиту. Слава, переворачивая первую страницу, наклоняется к моему уху и шепчет: "Знаете, чем пахнет этот ковер?"
Я продолжаю играть, но бросаю вопросительный взгляд в его сторону. И тут Слава громко и внятно говорит: "Не-мы-тым ху-ем!"