Титан
Некоторые произведения Шуберта получались у Рихтера хорошо. Потому что Рихтер тосковал. Его терзала печаль. Всю жизнь он думал об уходе, о прощании с землей и ее радостями. Ни в какое бессмертие он не верил. Он слезно прощается с миром живых, потому что не будет его там больше, его, гениального Славочки Рихтера. Не будет там ни его большого сильного тела, ни его музыки. Тут разгадка его Шуберта. В его музыке Слава находил форму для своей тоски. И играл ее превосходно. Но там, где Шуберт требует тепла, человечности, самоотдачи и любви, Рихтер-исполнитель бил по клавишам, рубил… Вылезал из музыки своим активным гуттаперчевым нутром…
Хотя я пять лет близко дружил с Рихтером, об интимной стороне его жизни я знаю мало.
Слава относился к сексу очень возвышенно, а жил только с полупроститутами или со взбалмошными, непонятными людьми из артистической среды на Западе; я не мог понять, кто они такие – би или не би, гомо – не гомо. Полупомешанные экстремистки-гелфрендихи постоянно встревали между ним и его долговременным возлюбленным, актером, который был то гей, то не гей – гнилая евробогема. Слава мне показывал его фотографии, которые хранил дома, на Бронной – это был красивый, атлетически сложенный, молодой человек. Не мускулистый Геракл, скорее Аполлон с мягкими совершенными формами.
Конечно, вокруг Славы вечно крутились "мальчики-энтузиасты" разных возрастов, готовые его всесторонне ублажать. Норовили прилипнуть. А Слава искал любовь, а не секс. Постоянных, длительных связей в его кочевой жизни было мало – две-три за всю жизнь.
Слава, по его словам, не принадлежал к той части геев, которые ненавидят женщин.
– Нет, Андрей, напротив, мне очень нравятся женщины, и их сущность, и их тела, но я отдаю предпочтение мужским отношениям.
Помню, незадолго до нашего расставания навсегда, Слава пошел со мной в Пергамский музей в Берлине. Там он попросил меня закрыть глаза и, держа под руку, провел к месту, с которого одновременно видны "Ворота Иштар" и подводящую к ним в древнем Вавилоне "Дорогу процессий". Я открыл глаза и ахнул. Слава все сделал как настоящий режиссер, не позволил впечатлению размазаться. Показал перспективу потрясающей Дороги и, резко повернув меня за плечи, ошарашил чернильно-синими Воротами Иштар, которые греки называли Воротами Семирамиды.
Высокие стены ворот были покрыты пронзительно-голубой глазурью. Такой чувственной, сверкающей, переливающейся мне представлялась пряная вавилонская ночь, под покровом которой совершались посвященные Иштар, этой люциферической Астарте, оргиастические мистерии. Из голубого кафельного поля выступали монументальные барельефы мифологических зверей: львов Иштар, драконов-сиррушей верховного божества Мардука и быков-туров Адада, могущественного Бога грозы и ветра. Помню, меня поразили агрессивно поднятые хвосты у сиррушей и щерящиеся зубастые пасти почти белых львов. В древнем Вавилоне за Воротами Иштар возвышался гигантский ступенчатый Зиккурат – Вавилонская башня.
Тогда, стоя рядом с безмолвным Славой в музее, я понял еще одну, быть может главную жизненную составляющую Рихтера – он представился мне львом, драконом, быком, башней, Зиккуратом. Не в брежневской Москве он должен был жить, а в космическом Вавилоне, рядом с царем Навуходоносором. Затем мы прошли к Пергамскому Алтарю. Мраморные греческие скульптуры показались мне бледными после цветного пиршества монументальных вавилонян! Как бы было интересно хоть раз взглянуть на них – в их оригинальном, ярко раскрашенном, виде. Слава надолго ушел в себя. Он созерцал неповторимые по силе экспрессии мужские фигуры сражающихся богов и титанов. И я тоже невольно залюбовался фризом. На стене против лестницы я нашел торс гиганта, повернутого спиной к зрителю. Удивительно мощно разработанная рельефная мускулатура, стройные бедра и круглая упругая задница – все свидетельствовало о мастерстве скульптора, излучало особую, трагическую силу эллинистического времени, чем-то схожего с нашей паршивой эпохой…
– Ничего попка, да? – Сказал заметивший мое восхищение Слава, сознательно снижая разговор, чтобы не портить красоту обессмыслившимися словами.
В который уже раз я подумал, что его истинное место не за роялем во Дворце съездов, а там, в античном мире мифов, среди титанов и богов. Его пленяла красота, сила и брутальная жестокость античности. Он охотно рассказывал мне о том, как именно боги при поддержке Диониса и Геракла убивали титанов. Как они их протыкали отравленными стрелами, лупили молниями, дырявили раскаленным железом и сдирали с них кожу.
Была ли эта тяга к жестокости тайной его сексуальности или прихотливой причудой гения, скучающего и терзающегося в своей "куриной" советской экзистенции, презирающего нашу "безъяйцевую, пресную цивилизацию", где он сам себе казался "беспомощным кроликом" и в которой ему приходилось играть роль блаженного юродивого пианиста, героя социалистического труда?
Иногда Рихтер взрывался – из него как будто вылетали протуберанцы бешеного гнева. Казалось – вовсе без повода. Повод, однако, был – ему, мощному античному здоровяку-титану, обладающему жестким, как меч, жизненным стержнем, ему, которому следовало сражаться в Колизее с такими же, как он, гладиаторами, или сидеть на трибуне императором, ему было тошно играть в реальной жизни какую-то "сопливую советскую тетеньку".
Ему хотелось быть любимым таким же духовным гладиатором, как он сам. Настоящего спутника жизни, достойного его сексуального и духовного партнера, он, по-видимому, так и не нашел. Возможно, он усмотрел его во мне, но я любил моих милых женщин.
К концу жизни Рихтер опустился, снимал в Совке швейцаров-мальчиков "по три рубля штука".
Жалко его ужасно. Он не ко времени пришел. На две тысячи лет позже своей настоящей эпохи или неизвестно насколько раньше.
Некоторые журналисты неоднократно бросали мне в лицо вопрос (ожидая, видимо, что я покраснею, а они об этом с удовольствием напишут в своих желтеньких газетках): "Были ли Вы любовником Святослава Рихтера?"
Отвечаю еще раз – нет, не был. В наших отношениях никогда не было секса, хотя оба мы были так сильно сексуально "заряжены", что это передавалось от нас окружающим. Один, особо наглый, интервьюер (из какой-то правой итальянской газеты) спросил меня еще более приземленно – не приставал ли Рихтер ко мне, не хотел ли хотя бы "Безво оrа1е". В свое оправдание этот человек заметил мне, что ему показался чересчур интимным поцелуй Рихтера и Гаврилова при расставании после совместного генделевского концерта во Франции.
Рихтер никогда не приставал ко мне, как это пытаются делать мелкотравчатые активные геи. Слава был гордый человек. Он надеялся до последнего дня нашего знакомства, что я сам дойду до "высшей мудрости" (его слова). Говорил мне эдаким снисходительно-пророческим тоном: "Я убежден, что после сорока Вы станете гомосексуалистом!"
И ждал этого с плохо скрываемым нетерпением. Никакой "чрезмерной интимности" в нашем прощальном поцелуе не было – оба дурака валяли. Рихтер очень любил "представляться" кем-то и чем-то, чем он не был и не собирался быть. Актерство и желание дурачиться на грани хулиганства были неотъемлемыми его качествами. Дурачил он больше всего, конечно, совковую публику. Иногда свирепел и откровенно издевался. Бросал на концертах в лицо подносимые ему цветы, особенно, если они были ему не по вкусу или были завернуты в целлофан. Бедные, ничего не понимающие, гражданки и товарищи отшатывались от него в ужасе. Рихтер убегал с концертов через черный ход, когда распаленная публика мечтала о бисах. А он назло их не играл. Срывал концерты без всяких причин и никому ничего не говорил, прятался – публика его в зале ждет, а он дома со мной чаи распивает с красным вином и никакими угрызениями совести не мучается.
Слава любил дурачить французов. Начнет, бывало, козлом прыгать или ходить на сцене по-балетному и попой вертеть или, как со мной тогда во Франции, изображать гламурно-интимные отношения, которых и в помине не было. Французская публика легко покупалась на подобное ерничание…
Где-то за 15 лет до смерти Рихтер вдруг "сломался".
Ему стало – "все равно". И тогда он, по-немецки расчетливо, волевым образом, завязал с сексом, чтобы оставалось больше времени и энергии для рояля.
– Знаете, Андрей, мне осталось немного, и я не хочу больше тратить и силы и время на эту ерунду. Ну да, все, шлюсс, надоело!
И тут же, в тот же месяц, он стал хуже играть. И так больше на свой прежний уровень не вышел. Хотя потом еще несколько раз возобновлял сексуальную жизнь, но как бы искусственно и без вдохновения…
Тово-с
Реже всего в наших долгих разговорах со Славой мы говорили на религиозные темы.
Меня крестили в шестилетнем возрасте. В нашей семье верила только мать, ей даже бывали знамения, которые, как это ни странно, сбывались. Меня то тянуло к церкви, то отвращало от нее. Жизнь концертанта – светская жизнь. Мы похожи на спортсменов, на публичных девок – не до религии тут. И ремесло заедает. И общество. Хотя, конечно, и в нашем цеху есть шибко религиозные люди, зачастую смешные и юродивые.
Когда у меня очень верующая подружка завелась, я вообще религию возненавидел. Она изнуряла себя постами, падала с голодухи в обморок, бегала со свечками "на канун" и записочками "за здравие" и "на помин души". Каялась, причащалась, совещалась с "батюшкой" об интимных делах. Надевала платок, ужасно серьезничала, наставляла меня, целовала иконы и плакала от умиления перед гробами со старыми костями, исходила изуверством. А я любил ее здоровой, веселой и скептически настроенной, какой она и была на самом деле, если бы не попы, не посты и не вся эта дурь перед Пасхой да Рождеством.
И Слава, и я любили русские церкви. Слава хорошо знал многие знаменитые русские монастыри и храмы. Зайдем, бывало, зимой в Белого Николу на очень Комсомольском проспекте, оба большие, в шубах. Перекрестится Слава, как медведь, обоим смешно. Музыку любили слушать на Троицу. Два хора перекликаются. Красота, веселая удаль! В этот день наша мрачная византийская церковь вся в листочках зеленых, веточках живых. А то всегда мрак да печаль. Только однажды Слава высказался откровенно на божественные темы. Говорил сравнительно долго, что ему было не свойственно. Зашла у нас речь о поэзии. Слава говорит: "Знаете, Андрей, я поэзии вообще не понимаю, не по-ни-ма-ю! Только Пушкин – там да, все понятно и гениально! А всех остальных – нет, они мне как-то и непонятны, и не нужны".
– Но ведь музыка тесно связана с поэзией!
– Не знаю, мне кажется музыка, гораздо больше всего остального, похожа на театр. Почти каждое музыкальное произведение – это немножко театр, а выступление артиста на публике – заведомо.
– А религия, мессианства всякие, эсхатологии, наш Скрябин, Петр Ильич.
– Ах, да, Петр Ильич…
Тут Слава процитировал свое двустишие о Чайковском:
Петр Ильич любил слугу,
Но об этом ни гу-гу.
Он очень любил нарочито дурацкие двустишия. Часто декламировал мне свои перлы:
Старый Павлов был жесток.
Он собачкам делал шок.
У Малявина был толст
Красок слой, что клал на холст.
Не были чужды ему и политические сарказмы, в полном противоречии с "официальным имиджем" отрешенного от жизни артиста-отшельника:
Гитлер, Геринг, Геббельс, Гесс,
Не заслуживают месс.
"Тихий Дон" украден был,
Автор Шолоховым слыл
O Владимире Ашкенази:
Где же Вова столько лет,
Вовы не было и нет!
Однажды Рихтер попытался родить дурацкое двустишие о нееврействе Тарковского и сочинил первую строчку:
А Тарковский, коль еврей.
Дальше не получалось. Я ему помог:
Так не был бы он Андрей!
– Точно, – воскликнул Слава, и потом часто повторял это двустишие по поводу и без.
– Скрябин, ну да, там больше этого всего, как в Вашей сонате, дамочки там разные, с папиросками.
Слава комично изобразил "нервных эротичных дам", покуривающих "опасные" папироски. После моего концерта в Туре Слава иначе как "Ваша" четвертую сонату Скрябина не называл. Я в четвертой сонате дамочек и папиросок не видел. Мне представлялись в начале сонаты падающие в каких-то "эротических изнеможениях" золотые звезды. По мере безумного ускорения музыки они заполняли солнечными протуберанцами ослепительно сияющий светло-синий космос. Экстатически бурлящий в коде.
– Юдина, вот, была религиозна, и это в ее музыке чувствуется, делает ее убедительной, даже если она и играет все шиворот-навыворот!
– Ну Юдина-то была совсем тово-с.
Слава любил это выражение и часто так называл людей, казавшихся ему безнадежными идиотами, каковых среди музыкантов было много. Тово-с.
Он поморщился чуть-чуть брезгливо и продолжил говорить со своим плавающим немецким акцентом.
– Религия, Бог… Да ну. Что это за штука такая? Сколько раз я хотел верить, а я бы мог, со всей страстью! Но как верить-то, когда никаких подтверждений! Даже никаких знаков! Сколько раз я молился горячо и просил контакта. Дай знак, прокукуй кукушкой семь раз, постучи стуком в потолок или стену, прогреми громом вот сейчас, когда я Тебя прошу! Никогда, ни-ког-да. Одно малюсенькое доказательство – и я бы верил так, как и подвижникам не снилось! А так, ну как верить, когда Он вечно молчит?! Что верь, что не верь – молчит! Ну и махнул я на это все рукой. Нет так нет! В кого верить, когда никого нет? Черт хоть различим, ну там в поступках, в злодействах. Тогда я за черта.
Я шел от него домой тогда морозным вечером через Никитские во – рота. Снежок тонкий с сине-черных небес сыпался. Чистый Скрябин. Так было благодатно, что и никаких ответов не требовалось. Вот он, главный ответ – дышать, идти, смотреть, любить, играть на рояле. Какое счастье! Рай земной. Как же мог Рихтер, всю жизнь проведши между ответами Бога – между Шопеном, Равелем, Гайдном, Рахманиновым – этих ответов не увидеть, этих знаков не понять. И ведь чего захотел? Чтобы ему Господь, как кукушка, кукукал и, как Жучка в цирке, лаял. По заказу лауреата сталинской премии Рихтера. А не вышло, так и губки надул.
Почему-то особенно я его любил именно тогда, когда убеждался, какой же он непроходимый болван. Какой тово-с!
Космонавт
Достоевский. Возьми в руки Карамазовых, открой "Легенду о великом инквизиторе". На сто лет задумаешься…
Язык у Достоевского нарочно корявый, ухабистый, не текучий как у Толстого и не изящный-красивенький, как у Тургенева. Потому что Достоевский не описывает реальность, а создает ее, вводит в нее читателя, помогает достичь экстатического, безумного, пограничного состояния. Для достижения этого необходимо потрясти читателя на словесных ухабах…
В этом состоянии читатель свободен от оков обыденной жизни, от рациональных мотиваций. Он вместе с автором попадает в "падучее" пространство озарения, откровение нового евангелиста – Достоевского… Неземные, нечеловеческие свойства и законы этого мира позволяют ему испытать на себе, ощутить своим духовным телом боль жертвы и сладострастие садиста, ужас убийцы и горечь уличающего его праведника, побывать и чертом, и Богом, и Распятым, и Вечным жидом, и монахом, и мещанином, и ""святой проституткой", и юродивым. Жаль, что мало кто умеет читать…
Я обычно колеса на "мерседесе" не менял. Потому что у меня была специальная всесезонная резина. В январе 1982 года Москву так плотно завалило снегом, что пришлось мне колеса все-таки поменять. Я поехал на знаменитую седьмую станцию в конце проспекта Мира. Станция обслуживала дипкорпус и всю московскую элиту, гордо разъезжающую на иномарках, и была, разумеется, полна гэбэшниками, как червивый гриб – червями.
Избалованных механиков этой станции регулярно консультировали немецкие специалисты. Они были мастерами своего дела и драли со своих клиентов деньги не по-штутгартски. Мне повезло. Я дружил с Пашей Ивановым, который работал на этой блатной станции кладовщиком. Судьба Паши была трагична. Его возлюбленная насмерть задавила человека, Паша взял вину на себя, сказал, что это он был за рулем. Его осудили. Паша долго сидел в тюрьме, а когда вернулся в жизнь, подруги его и след простыл. Кроме Паши я знал нескольких работавших на станции этнических немцев. Это были хорошие надежные люди. Уже несколько лет они ожидали от советских властей разрешения на выезд в ФРГ. Мы прекрасно понимали друг друга – и с Пашей, и с немцами; мой "мерседес" всегда был на ходу, поездки на станцию были для меня приятным развлечением.
Приехал на станцию, сразу вспомнил Володю Высоцкого, которого тут часто встречал раньше, подтянутого, крепкого, в джинсах в обтяжку, в сапожках на каблучках, в короткой кожаной куртке. Несмотря на малый рост, Высоцкий всегда выделялся в толпе. Вокруг него всегда стояли поклонники-механики, известные станционные шакалы-вымогатели. Я всегда жалел Володю, потому что его на станции беззастенчиво "раздевали". Володина гордость, светло-зеленый "мерс", купленный Мариной, сиротливо стоял рядом с владельцем, который вечно бил его о другие машины или различные препятствия, коварно поджидающие автолюбителя на нелегких московских улицах.
Для того, чтобы поменять колеса, мне не надо было беспокоить моих друзей. Я отдал машину первому попавшемуся работнику станции, а сам пошел поболтать с Пашей. Через полчаса я получил свою машину, оснащенную тяжеленными зимними колесами, и рванул в сторону проспекта Мира. С неба падали неправдоподобно большие снежинки, как в сцене дуэли Евгения Онегина в Большом театре, я слегка задумался, залюбовавшись метелью, проскочил поворот и оказался у эстакады. Вывернул на Рижскую над железнодорожным полотном, крепко газанул и вдруг полетел…
Как в американских мультфильмах. Герой летит высоко-высоко над землей, смотрит в пространство круглыми глупыми глазами и не понимает, что происходит. Лечу я, лечу и вижу метрах в пятидесяти от меня в вышине царственно проплывающий неопознанный летающий объект, почему-то до боли мне знакомый. Потом другой. Не сразу догадываюсь, что это мои колеса выходят на околоземную орбиту. Шок был настолько силен, что я и сейчас не могу с уверенностью сказать, сделала ли моя машина в воздухе сальто. Летел я высоко и, как мне тогда казалось, очень долго. Приземлился я, к счастью, довольно мягко и сразу на все четыре точки. Пощупал себя – вроде живой. Вылез. Поглядел на мой мерс. Машина стояла на четырех дисках, колес не было. Ко мне стали подходить свидетели моего полета.
– Жив? Ну ты и летел, мать твою! Космонавт!
Народ смеялся. И я тоже засмеялся. Все живы, никого не задел, даже "мерс" вроде не поврежден. Мне помогли найти разлетевшиеся в разные стороны колеса. Два колеса валялись на встречной полосе, одно – на железнодорожном полотне, последнее – недалеко от меня. Я позвонил из ближайшего автомата Паше и попросил срочно подъехать. Через двадцать минут Паша был на месте, разогнал зевак, поглядел на колеса и диски. Потом побледнел, посмотрел на меня укоризненно и сказал: "Дрюня, у тебя ж все шпильки подпилены! Что, будем ментов вызывать?"
– Нет, они еще мне остальное допилят, нас пристрелят и скажут, что так и было!
"Шпильками" автомобилисты называют крепежные болты на колесах. Паша вызвал подмогу. Мы погрузили машину на платформу и пошли обмывать мое чудесное спасение.