Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста - Андрей Гаврилов 5 стр.


Самой большой проблемой оказался фрак. Сшить эту шикарную, недоступную и чуждую советскому человеку одежду в коммунистической Москве 1974 года, да еще и за неделю, было невозможно. Пришлось собирать фрак по частям. Один знакомый артист одолжил мне бабочку. Другой – фрачный пиджак. Манишку и жилет мне выдали в Большом театре. Лакированные черные туфли у меня были. Оставались – брюки. В костюмерной Большого фрачные брюки моего размера были широки, как шаровары турецкого султана. Вдоволь похохотав на примерке в костюмерной, я ушел оттуда без штанов. Кинулся в московские пошивочные мастерские. Не сразу, но нашел одну сердобольную даму, согласившуюся за особую плату сшить мне фрачные брюки за день.

Дело осталось за малым – подготовиться к важнейшему в моей жизни концерту за два дня. Я скрипел зубами от напряжения и занимался отчаянно. Обезумевшие соседи лупили тяжелыми металлическими предметами по трубам отопления.

Перед отъездом меня пригласили в Госконцерт и познакомили с переводчицей Татьяной, которая должна была лететь со мной. Эта высокая, стройная и молодая женщина была как-то незаметно нехороша собой. Темные ее волосы стояли неприятным комом на голове. В чертах лица было что-то резкое, профилем переводчица походила на хищную птицу. Со мной Татьяна была приветлива. Улыбалась часто, но тоже – как-то нехорошо. Я сразу смекнул, что с Татьяной надо держать язык за зубами, что она – одно из щупальцев (с ухом-присоской) огромного спрута, в плену которого все мы жили.

Объявили посадку. Из отдельного выхода потянулись в самолет евреи-эмигранты. Старых людей и хронически больных несли на носилках с кислородными подушками. Позже я привык к тому, что на всех рейсах Аэрофлота в Вену и в Рим сидели покидающие СССР евреи, смиренно несущие своих стариков. Смотреть на этот исход было больно, я жалел старых людей, вспоминал библейские истории и с ужасом думал об ожидающих нас казнях египетских.

Пробираясь к своему месту, я наткнулся на пассажира, рассыпавшего в проходе монеты. Я помог ему собрать его деньги. Он как-то слишком быстро и бурно меня узнал и тут же растаял как эскимо на жарком солнце. Пригласил после взлета подсесть к нему и выпить за знакомство рюмочку коньяка. Я с удовольствием согласился. Оказалось, этот пассажир тоже музыкант – он показал мне фотографии студентов фортепьянного класса Якова Флиера, среди которых был и он, только лет на пятнадцать моложе. Одет он был элегантно. Хороший костюм, кашне, кожаные туфли, тонкая импортная рубашка. А под ней – тельняшка! Звали его то ли Вилен, то ли Владлен. Пианист? Но рожа шкодливая, и тельняшка терзает сомнениями. Скорее спортсмен. Боксер. Крепкий, может и нокаутировать, если понадобится. Непонятный господин. Пообещал мне этот Владлен, что обязательно посетит мой концерт. А на него, между прочим, билеты год назад распроданы.

Прилетели мы в Вену. Евреев увели какие-то люди. Мы прошли в транзитный зал. В Зальцбург прибыли только поздним вечером. Нас встретили представители фестиваля и отвезли в отель "У новых ворот", неказистый домик с тремя звездочками на дверях. Я пошел посмотреть город. Удивили тоннели и горы. В предконцертной суете у меня не было времени открыть атлас и посмотреть, где, собственно, Зальцбург расположен. А он, оказывается, совсем недалеко от Альп. Все было в этом городе незнакомо и интересно. Особенно – шикарные витрины магазинов музыкальных инструментов. Цены там были совершенно несопоставимы с мелочью, положенной мне за выступление. С трудом нашел я Гетрайдегассе – узенькую улочку, на которой сохранился до наших дней дом, где родился Моцарт – Хагенауэрхаус. Постояв недолго на крохотной площади перед этим, довольно ординарным шестиэтажным домом-музеем, который никак не ассоциировался ни с "Волшебной флейтой", ни с "Реквиемом", я побрел в свой скромный отель.

Завтрак в трехзвездочном австрийском отеле. Плохой чай, невкусные булочки, крохотный кусочек масла и маленькая пластиковая баночка с джемом. Проглотив все это, мы с Татьяной отправились на встречу с тогдашним шефом Зальцбургского фестиваля, господином Николя. Он славился своей экстравагантностью. Иначе как экстравагантностью невозможно было объяснить его, мягко говоря, странное решение пригласить на замену "великому Рихтеру" вчерашнего школьника. Получалось, что он поступает как бы назло знаменитому артисту, а избалованной публике посылает следующее приветствие: "В ответ на все ваши капризы – получите этого советского щенка!"

Элегантный, седоватый, немного грузный Николя поглядел на меня с сомнением. По-видимому, я показался ему эдаким юным очкариком в нелепом костюме. Весь гардероб, которым я располагал, был на мне. Костюм производства братской страны, купленный мамой в фирменном магазине "Весна" на Новой Башиловке. Гумовские ботинки. И рубашка, и галстук были тоже оттуда. Николя изобразил улыбку, пробормотал несколько дежурных слов, посмотрел брезгливо на мой галстук и отправил меня к роялю, на репетицию.

Зал и инструмент мне понравились. Я начал судорожно проигрывать мою вечернюю программу. Времени на настоящую подготовку у меня не было. Многое было откровенно недоделано. Я сильно волновался. А к вечеру и вовсе запаниковал. Ведь за три дня, как ни старайся, в хорошую форму не войдешь. Даже если ты опытный концертант. А я тогда никаким концертантом не был. Я был студентом первого курса, который конкурс выиграл.

В артистической меня подбодрила Татьяна, что было вовсе не лишне. Откуда ни возьмись появился и мой коньячный друг Владлен, в дорогом смокинге, в чудесных лаковых туфлях, и со сверкающей манишкой, из-под которой выглядывала все та же тельняшка!

Вышел я на сцену в своем составном советском фраке. Глянул в зал и обомлел.

Какая публика! Блеск! Сливки! Шарм! Инопланетяне! Мираж! Голливуд! В первом ряду сидел сам Майкл Йорк – Тибальд из любимого фильма Дзефирелли "Ромео и Джульетта". Мужчины – в великолепных смокингах, с белоснежными рубашками, с бабочками и платиновыми запонками, дамы – в изумительных вечерних платьях, с драгоценными камнями на шее, величиной с подвески на хрустальных люстрах. Все сверкает, волнуется и благоухает, как шампанское в бокале! Я был ошеломлен, потерял чувство реальности. Как во сне подплыл к роялю и заиграл. Боже! Это мой последний концерт перед неминуемой смертью и вечным позором!

И сейчас, через тридцать шесть лет, я не понимаю, почему публика так экстатически восторженно отнеслась к моему выступлению. Секрет моего необычного успеха в Зальцбурге, может быть, заключался именно в моем полном отчаянии. Мне пришлось тогда пройти "сквозь ужас и смерть". К свету, радости и жизни. И публика прошла этот путь вместе со мной. И это привело знатоков, не привыкших к подобным штучкам, в экстаз. Разряженные, избалованные люди пришли на фортепианный концерт, а попали на какую-то корриду, Тесей-пианист отчаянно бился с Минотавром-роялем в смертельном любовном поединке.

Все перед мной плыло. Качалось в пестром грохочущем мареве. В сонате Гайдна я несколько раз ошибся. Потом отыгрался на "Скарбо" Равеля. Мой Скарбо крутился и вертелся в жутких темпах со страшной динамикой и действительно напугал всех, как и положено нечистой силе. Зал наградил меня громом рукоплесканий, и я неожиданно для себя самого начал исполнять бисы. Самые трудные этюды Листа, в совершенно неисполнимых темпах. Я был страшно недоволен собой и очень хотел исправиться. Бисы в конце первого отделения – это против всех концертных правил. Публика ревела от восторга. Я вовлек ее в музыкальный бой не на жизнь, а на смерть.

Быстро пролетел перерыв. Я начал второе, виртуозное, отделение. Я почувствовал, что перешагнул через какой-то барьер, что у меня начало получаться. В каких-то бешеных темпах. Когда я достиг коды "Исламея", имитирующей космическую лезгинку, и увеличил скорость (обычно там все темп убавляют из-за немыслимых скачков в обеих руках), мне показалось, что рояль запылал.

Овация. Бисы. Цирковые номера Паганини-Листа, сухая ударность и холодное бешенство молодого Прокофьева. Я играл все, что знал. И я, и публика как будто потеряли вес и парили в Музыке, перенесясь в Пространство Высшей Жизни. Я испугался, что не смогу сам вернуться и вернуть публику в зал. Закончилось мое выступление так: публика ворвалась на сцену, подняла меня на руки и отнесла в артистическую. В артистической царил хаос. Шум, гам, поклонники и поклонницы, бешеные лица музыкальных агентов! СЕНСАЦИЯ!

Ночь я провел с Татьяной и Виленом. Мы убежали от поклонниц и агентов, побродили по городу, зашли в кабаре со стриптизом, пили шампанское (угощал Вилен-Владлен). А утром улетели в Москву. На прощание Таня вдруг сказала: "А Вилен-то наш, ОТТУДА!" Я посмотрел на нее недоверчиво. Она поняла мой взгляд и спросила кокетливо: "А ты небось подумал, что я тоже ОТТУДА?"

– Я и сейчас так думаю, – сказал я. Таня рассмеялась и сказала: "Ах ты негодяй!" Мы расстались и больше никогда никуда вместе не ездили. Думаю, если бы я тогда в Зальцбурге сбежал, – Владлен бы меня нашел и пристрелил (или в Зальцахе бы утопил). А Татьяна ему бы помогала. А тельняшка его была чем-то вроде метлы или собачьей головы, притороченной к седлу опричника.

F-Dur Op. 15 No. 1

Ноктюрн фа мажор воспроизводит два диаметрально противоположных состояния души композитора. Светлое, спокойное и уравновешенное состояние написано почти современным музыкальным языком. Цепочки мажорных септаккордов предвосхищают технику французов от Дебюсси и до Сати. Можно утверждать, что эта музыка стала прототипом всей современной лирической легкой музыки, в частности – музыки кинематографа.

Средняя часть ноктюрна – это душевная буря.

Покой и романтическая буря – две ипостаси, две главные музыкальные стихии композитора, живущего с 1831 года вдали от родины – в эмиграции.

Крайние части ноктюрна живописуют прекрасную Францию, Париж. Шопену, как никому другому, удалось передать музыкальными образами атмосферу наслаждения, любви, радости этого самого поэтического на свете города. Музыка средней части ноктюрна – это бушущее негодование, боль, скорбь об униженной Родине. Трехчастная форма ноктюрна (A-B-A) тут не только структура произведения, это сама реальность композитора, волна, проходящая не только по его музыке, но и по его судьбе. В третьей части боль исчезает, на ее место приходит безмятежность, лирика и лучистость Франции, легкость и соблазны парижской жизни.

Я твой тонкий колосок

Весь мир любит Прокофьева, увлекается его языческой силой, его холодным огнем, но мало кто его понимает. Поэтому и играют его, как правило, плохо. Особенно печально то, что его не понимают и плохо исполняют на родине, в России. Или стучат, как костями, или упрощают его сложнейшие лирические части, превращая его в Шопена "с фальшивыми нотами".

В начале пути Прокофьев писал ясную неоклассическую музыку. Его энергичные оригинальные гармонические сочетания не были, однако, наполнены богатым и глубоким внутренним, не формальным, содержанием. Ранний Прокофьев орнаментален, эффектен, но не глубок. А вот в советский период, во время пожизненного плена и заложничества у Сталина, Прокофьев "вырастил душу" и обрел неслыханную глубину и высоту. Мандельштам тоже достиг непревзойденного уровня словесного мастерства после того, как простился навсегда с более или менее "нормальной" жизнью и начал готовиться к неизбежному аресту и мучительной смерти… Черный сталинский колодец открыл и ему, и Прокофьеву высшие уровни бытия…

Этого Прокофьева проглядели, этого Прокофьева не понимают…

Музыка позднего Прокофьева обладает необычной силой захвата. Ее ритмы погружают слушателя в транс. Прокофьев зажимает его своими никелевыми щипцами, от которых в разные стороны прыщут голубые электрические молнии. Дьявольская пульсирующая металлическая машина мгновенно переносит зажмурившегося и обомлевшего слушателя в раскаленную черепную коробку композитора… Там он превращается в двойника композитора и начинает вместе с ним исполнять его музыкальное произведение. Мыслит, видит, слышит, как Прокофьев…

Я испытываю подобное состояние, когда играю конец разработки первой части восьмой сонаты. Там, где Прокофьев пишет музыкой: "Это моя последняя соната, могила вырыта и ждет, это мое завещание"…

В финале восьмой сонаты, там, где металлическая машина "пожирает все живое", я сам на короткое время превращался в нечто страшное, античеловеческое, "опасное", как сказал бы Рихтер.

До очевидных "посланий" зрелого Прокофьева никто не докопался, даже Слава, который понимал Прокофьева лучше других. Рихтер чувствовал, что музыка хороша и полна, но чем она наполнена – не знал. И не хотел знать, не хотел обжечь руки… Он высказывался о восьмой сонате Прокофьева довольно абстрактно: "Эта музыка – как дерево, усыпанное зрелыми плодами". Слава не различал тонкого, с легким сардоническим флером, сарказма Прокофьева, если тот в лоб не называл произведение – "Сарказмы". Ему казалось, что музыка позднего Прокофьева полна юмора и веселья. Что-то вроде переспевших "Трех апельсинов". Но после своих "апельсинов" Прокофьеву пришлось съесть немало горьких ядовитых ягод в сталинском саду. Пережить смертельный страх, боль утрат и одиночество…

На самом деле, в музыке позднего Прокофьева слышится скрежет ада, по ее пространству носятся зловещие грифоны и сама белая Смерть приходит из нее в наш мир, чтобы откусить нам головы…

Это были самые смешные концерты в моей жизни. Я их вспоминаю, когда мне грустно. Участвовать мне в них пришлось раз тридцать в незабвенные годы "дорохих наших сосисок сраных". Концерты эти проходили всегда по одной и той же обкатанной и проверенной схеме, несмотря на то, что ставили их разные режиссеры. Торжественно и чинно входило в свою ложу Политбюро. Все, хлопая, вставали, начинались "бурные и продолжительные аплодисменты". Когда Леня переставал сдвигать, как тюлень ласты, свои ладоши – публика садилась. Диктор заклинал металлическим и грозным голосом "все радио и телестанции Советского Союза" и интервидение, по которым, якобы, шла "прямая" трансляция концерта. На самом деле трансляция запаздывала минут на пятнадцать. За это время можно было отредактировать запись в случае, если произойдет накладка.

Открывается занавес, и на заднике сцены начинает "полоскаться" то, чему в этот день полоскаться положено. На день рождения Ильича – полощется его опостылевшая всем героическая физиономия. Хор тоскливо тянет "Песню о Ленине". Перед знаменем стоит его гипсовая башка, размером чуть не со статую свободы. Огромная лобная кость головы Ильича опровергает самим своим существованием все теории краниологов. Я всегда с ужасом думал, что будет, если проклятая черепушка свалится? Меня успокоили знатоки – рассказали, что башка пустая, даже и не гипсовая, а раскрашенная под гипс, из пенопласта.

На торжественных концертах, посвященных первому в мире государству рабочих и крестьян, полощется кровавое знамя и звучит песня о СССР: сивый мерин-певец или хор сивых меринов, грозно набычившись, сурово поет патриотическую белиберду, в которую никто не верит и которую никто не слушает. На революционных праздниках – полощется революционное знамя; и певцы, и хор с исступленно верными партии кувшинными рылами поют еще более сурово и грозно песню о ВОСРе (о Великой Октябрьской Социалистической Революции).

На первой же репетиции я пошел к заднику посмотреть, как же это гигантское знамя так здорово полощется. Вижу – стоят там два мужика со здоровущими пылесосами, работающими наоборот, и дуют на знамя. Иллюзия полная – знамя полощется, как на сильном ветру. Световики подсвечивают его кровавым экстатическим светом. Такой же дутой, "пылесосной", иллюзией был и весь СССР!

После полоскательного и свирепого открытия следовал обычно лирический номер. Для контраста. Либо Ниловна ласково порычит что-то про родину, либо выйдет какой-нибудь огромный толстяк (например, Булат Минжилкиев) и споет "Русское поле". Когда этот киргизский Пантагрюэль проникновенно заканчивал песню словами "Здравствуй, русское поле, я твой то-о-о-нкий колосок", мы, артисты за сценой, валились на пол от хохота.

А дальше номера бежали подряд, один за другим, как вагоны длинного товарняка. Кремлевское сквозное действие – на прострел слабых душ, разомлевших перед телеэкранами строителей коммунизма, участников битвы за урожай, воинов-интернационалистов и бойцов невидимого фронта.

"Нормальные люди" на этих концертах выступали редко. Исключениями были, пожалуй, только артисты балета. Я наслаждался искусством Володи Васильева и Кати Максимовой и с удовольствием болтал с ними в паузах бесконечно длящихся репетиций. С певцами и певицами общаться было невозможно. Они так напрягались и надувались от "важности задачи и момента", так истово демонстрировали преданность коммунистической партии, что начисто теряли мозги и человечность. На менее серьезных концертах режиссеры "опускались" до Хазанова, один раз даже Пугачеву зазвали – помучили ее всласть на репетициях, а перед концертом все-таки выкинули. Так и не осмелились нарушить фараонские традиции.

На репетициях всем заправлял назначенный режиссер, а на прогоне (генеральной репетиции) сидели уже надзиратели из ЦК КПСС и обязательно – какой-нибудь из замов министра культуры. Эти люди любили делать артистам замечания. Особенно отличался Кухарский, не упускавший случая продемонстрировать свое величие и унизить артиста. Замечания, впрочем, делались обычно рядовым участникам – аккомпаниаторам, членам танцевальных или певческих ансамблей, хормейстерам. Солистов, как правило, не трогали. Потому что солист, в ответ на замечание, мог запросто уехать домой. Торжественные концерты не приносили никаких дивидендов. Они были официальным признанием статуса артиста и только. Выклянчить что-либо для себя там было невозможно.

Вот идет обычная репетиция. Ниловна глухо рокочет что-то патриотическое под аккомпанемент скромнейшего пианиста, хорошего мастера. Кухарский пытается судить и рядить.

– Стоп! Вы вступление плохо сыграли! Вы что, дома вообще в ноты не смотрели, идите и учите, марш!

За сценой в это время – вавилонское столпотворение! На такое количество участников помещение явно не рассчитано. Одних ансамблей с нимфетками – два или три, каждый по пятьдесят человек! А еще - оркестры симфонические, духовые, сводные и военные хоры, ансамбли "писка и тряски", кордебалет. Вентиляция не справляется. Духота.

Стоим мы с Володей Васильевым, болтаем за кулисой, откуда он должен Спартаком выскочить. Скоро его выход. Оркестр играет вступление, Володя расслаблен. Спрашиваю его: "Как это тебе удается так ловко на руку балерину поймать, ведь она на тебя с полутораметровой высоты сигает? А потом ты ее таскаешь на вытянутой руке, а она в шпагате сидит и ручками поводит!"

– Техника, – лениво отвечает Володя, – аппликатура, пальцевые приемчики всякие для страховки, вот они и сидят как влитые.

Назад Дальше