Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста - Андрей Гаврилов 8 стр.


Для меня все тут диковинно. Но и я вызываю удивление у американцев – прежде всего моим хорошим английским. Не зря мне в детстве нанимали гувернантку-англичанку. Спать меня укладывают в огромной гостевой спальне, в кровати с балдахином. Просыпаюсь. Марк и все его домочадцы радуются моему пробуждению и желают мне доброго утра. От нетерпения собрались в ночных рубашках вокруг моей постели, как гномы вокруг спящей Белоснежки, и ждали, пока гость раскроет глаза. Чувствую себя каким-то русским чудом-юдом, смеюсь. Они тоже смеются.

Мой первый в Америке концерт – во дворце Вандербильтов на авеню Окрпойнт. Во дворце – умывальники из серебра, раковины из розового мрамора, ручки из черного дерева. Малкович покупает мне джинсы, шляпу Стетсон и ковбойку – и я сразу становлюсь похож на американца. B таком костюме играю "добровольный" концерт то ли у Кеннеди, то ли у Рокфеллеров. Принимают меня везде радушно.

На концерте у Вандербильтов я играл легко, как будто песенку пел. Душа летела навстречу приветливым американцам. О, если бы люди на моей родине хотя бы доброжелательности, вежливости научились у американцев. Хотя бы их белозубой улыбке, над которой они так любят издеваться. На следующий день газеты Ньюпорта были полны теплых рецензий. Помню один заголовок:

Gavrilov – from Russia with love!

Вдребезги разлетелись тогда мои советские стереотипы, я полюбил Америку. Я дружу с семьей Малковичей до сих пор. 31 мая 2010 года Марк Малкович ехал на своей машине в Миннеаполис на встречу с одним из своих трех сыновей. По дороге его машина перевернулась. Марк погиб.

Румыния

Весной 1977 года – гастроли в Румынии. А у меня за день до отправления – температура, кашель, простуда. Что подумал бы в этой ситуации нормальный музыкант в нормальной стране? Надо лечиться. А что думает артист советский? ОНИ решат, что я специально не хочу ехать в социалистическую страну! Заподозрят в злостной нелояльности и вообще выпускать перестанут. До сих пор я ездил только в Польшу с Кондрашиным в 1975 году и на "Пражскую весну" в 1976. От остальных социалистических поездок удавалось отбрехаться без скандала. Температура, простуда? Ничего, не сдохну! Хоть раз в год надо "сосиски сраные" посещать. Зашел в Госконцерт, забрал у "заботливого" референта бумажки (на Вас лица нет!), откланялся и улетел в Бухарест. Румыния, так Румыния. Должно быть живописно. Хуже чем в совке все равно не бывает! Нет, бывает, и еще как.

Встретила меня высокая, отчаянно молодящаяся крашеная блондинка. Переводчица. Шляпка, белый плащ, перчатки. Нос крючком, губы – как черви, выражение лица – брезгливое, сардоническое.

– Здравствуйте, Андрей, меня зовут Нонна Фурман.

Рассказал потом в Москве Алику Слободянику о моей "переводчице". Алик вздрогнул и нахмурился.

– Эта твоя Фурман – самая ядовитая тамошняя стукачка и провокаторша.

Я был, кажется, единственным артистом, на которого Нонна не настучала.

Бухарест – красивый город. Зал "Атенеум", где мне предстояло сыграть 24 этюда Шопена, просто замечательный! Но отель! Развалина. Вода – с четырех до восьми. Электричество – с восьми до одиннадцати. Я от неожиданности открыл рот и так до конца гастролей его не закрывал.

Нонна наслаждалась моей реакцией. Ей вовсе не требовалось меня "провоцировать" на ругань в сторону диктатуры Чаушеску и на "очернение" социалистической действительности Румынии. Сама страна провоцировала более чем достаточно. Хочу, впрочем, подчеркнуть – не бедность и убогость поразили меня в Румынии, бедность была мне известна не понаслышке. Как и в СССР, больше всего поражало и возмущало несоответствие идеологической картины мира и реальности. Уровень жизни тогдашней Румынии был существенно ниже советского. А идеологический и "прямой" гнет клана Чаушеску – наоборот, выше и жестче брежневского.

Я проголодался. Нонна потащила меня на вокзал. Такие вокзалы я видел только в кино о войне. Кругом нищие. Закатывают глаза. Демонстрируют культяпы. Море цыган. Беспризорники попрошайничают. Инвалиды. Грязь, вонь, шум, гам. Черт меня дернул притащиться в этот ад, да еще с простудой! Нонна купила мне "гогоши" – нечто среднее между пончиком и хачапури. Я еле эти гогоши прожевал. Нонна осведомилась глумливо, понравилась ли мне румынская еда. Гогоши были так себе. Подарили мне дикую изжогу. Надо было репетировать и заниматься.

На мой концерт в Бухаресте пришла нарядная, интеллигентная, культурная публика. Откуда? Повзрослев, я понял, что духовная культура умирает не так быстро, как материальное благополучие. В середине семидесятых в Бухаресте еще жили старые, докоммунистические поколения, носители европейской культуры.

Диктатура и государственный идеологический гнет подчас стимулируют духовное развитие человека даже больше, чем свободное общество. Человек идет к Баху и Моцарту и погружается в их музыку для того, чтобы не слышать назойливого шума настоящего. К сожалению, возможности этой протестной культуры, или культуры отчужденных от реальности людей, невелики. Люди, как и металлы, устают. Устают жить, устают бороться. Задыхаются в своих нишах.

Концерт в Бухаресте получился на редкость удачный! В болезненном состоянии я играю лучше, чем в здоровом. Откуда эта странная аномалия? Сильная болезнь, конечно, не помогает играть, только разрушает. Не убивающая, а только мучающая нас, хворь заставляет серьезнее относиться к исполнению, концентрировать все силы, использовать душевные резервы, те самые, в которых хранятся тайные энергии, драгоценные лучи, святая святых творчества.

Я вел себя с Нонной подчеркнуто галантно, сахарно-вежливо. Я чувствовал, что этого требует каждая клеточка ее ядовитого, закомплексованного существа. Играть великосветскую даму в таких декорациях, на такой сцене было не только трудно, но и унизительно. Нонна боялась, что над ней жестоко насмеются. Этот страх порождал постоянную готовность к отпору и к мести. Отомстить Нонна могла только доносами.

Мы поехали с концертами по стране. Тимишоара, Тыргу-Муреш, Клуж, Байя Маре. Чудесная природа, красивые города, живописные улочки. И везде – бедность, разруха, грязь, цыгане, нищие, беспризорные дети, голод. А народ – красивый, породистый. Мне хотелось там в Румынии кричать во все горло: "Как же вы себя довели до такой жизни, люди?!" Но я ни разу не крикнул. Ни в Румынии, ни в совке. Отыграл свои гастроли. Расцеловался на прощание с Нонной, которая со мной явно расслабилась, не злобствовала, даже с красивыми дочками познакомила. И улетел в Москву.

Антон

Не верьте исполнителям и профессорам, утверждающим, что музыка такого-то композитора должна звучать так-то и так-то. Это снобизм. Кто знает, как должен звучать Бетховен? Он сам этого толком не знал! Изменял отношение к собственным вещам и играл их по-разному. А затем почти совсем оглох, стал слышать музыку искаженно и в этом состоянии наткнулся, как Колумб, на новый музыкальный континент, совершил удивительные открытия…

Антон Киреев стал моим другом на первом курсе консерватории. Худенький мальчик в толстых минусовых роговых очках. Большой лоб, нос картошкой, грустные карие глаза. Говорил он всегда немного в нос.

Антон имел красный диплом и поступил в консерваторию из Гнесинки без экзаменов. Консерваторию закончил тоже только на пятерки. Антону не нужно было готовить домашние задания или записывать за профессором на лекции – он обладал удивительной памятью и запоминал лекции целиком, почти дословно. Даже тогда, когда, казалось, их и не слушал. В 20 лет он знал все на свете. Есть такие люди – их знания приходят не из книг, даже не из личного опыта, а даются им свыше. Его блестящие способности и обширные знания не превратили его, однако, в педантичного консерваторского всезнайку, потому что он обладал чудесным чувством юмора и воспринимал самого себя критически и не без иронии.

Антон был мастером словесных игр. Говорил тихо, как бы про себя.

– Певица может быть голосистой, а певец может быть только голосатым или голосоватым, не правда ли, Андрей?

Антон придумал смешное слово для обозначения публики – "сторож". Сто рож. Это прижилось, после концертов мы спрашивали друг друга: "Ну как? Сторож в столице был хороший? Понимающий?"

Антон рано и неудачно женился на студентке, у них были маленькие дети, все они ютились в ужасной квартире, недалеко от консерватории. Антона любили и педагоги, и студенты. На рояле он играл очень своеобразно. Антон никогда никому не подражал и, кажется, даже не собирался у кого-то учиться. Его игра убеждала. Мне не нужно было с ним говорить. Мы часто молчали по нескольку часов и при этом интенсивно обменивались информацией и энергией на каком-то другом уровне бытия. Нечто подобное я испытывал в последующей жизни только с Рихтером. Излучение Славы было темным, разрушительным, вагнерианским. Антон излучал тепло и внимание к ближнему. Его аура походила на теплое, очень русское свечение души Петра Ильича Чайковского…

Я приезжал к Антону ночью, он вылезал из окна низкого второго этажа, и мы уезжали куда-нибудь подальше от Москвы. Катили по Ярославке, заезжали в маленький старинный городок и встречали там рассвет, любуясь куполами церквей и слушая предрассветное щебетание птиц. И его, и меня раздражали советские праздники, поэтому мы уезжали из Москвы ночью, перед всеми этими первомаями и великими октябрями. Сидели потом на кремлевской стене в Ростове Великом или в Суздале и смотрели жалкую и трогательную провинциальную демонстрацию. Девочки с обручами, мальчики с гантелями. Полуживые поддатые ветераны с медалями.

Однажды Антон спас нам обоим жизнь. После ночного побега из Москвы и долгого праздничного дня мы мчались в Москву на моих зеленых "Жигулях". Смертельно хотелось спать. И я заснул за рулем. Уронил голову на грудь. Антон заметил, что я еду по встречной полосе, и тут же мощно тряхнул меня и громко закричал. В последний момент я успел вырулить на нашу полосу.

У Антона было какое-то хроническое заболевание, о котором он никогда не говорил со мной. Ему приходилось часто ложиться в больницу. Если его палата была на первом этаже, я залезал к нему через окно. Когда он лежал выше, Антон спускал мне веревку или связанные простыни, а я прикреплял к ним трехлитровую банку с красным вином "Изабелла". Антон поднимал банку, и палата больше не скучала.

Когда ГБ наложило на меня свою тяжелую лапу, я стал реже встречаться с Антоном. Не хотел ставить семейного друга в опасное положение. Тяжкое это было время. Многие тогда как-то нелепо умерли. Другие бежали из совка, как от чумы.

Однажды, осенью 1981 года, мне позвонил один из наших общих с Антоном друзей – Дима Климов. Он сообщил мне, что Антон умер.

Простуда, жар, бронхит. Жена вызвала скорую. Врач вколол Антону антибиотик, на который у него была непереносимая аллергия. Он умер на игле у врача.

Моцарт

Многие мелодии Моцарта легко ложатся на слух и на отсутствие слуха. Много ли толпе надо?

А сцена провала в преисподнюю Дон Жуана оркестрована и воплощена так, как это только Мусоргскому могло бы в голову прийти, в белой горячке.

Моцарта мучило сомнение в себе. Власть имущие зачастую держали за дурака, считали его музыкальным болтуном, относились к нему, как к забавной погремушке. Моцарта не принимало и светское общество. Мария Терезия писала августейшему брату: "Не пускайте Моцартов на порог, они вульгарны, как цыгане!"

То, что в его музыке часто воспринимается как уверенность Моцарта в себе, было его маской, попыткой самоутверждения, протестом против унижения, борьбой за свое достоинство и место в обществе…

На него давили, а он демонстрировал уверенность и легкость там, где их вовсе не было.

Вслушайтесь в его фразы. Иногда он "забывает" о том, что надо протестовать и самоутверждаться, тогда Моцарт – настоящий, великий и трагичный.

Проявившийся в его лучших произведениях гений Моцарта невозможно охарактеризовать человеческими словами. К нему не подходят никакие человеческие эпитеты, он уводит нас в саму беспредельность, в невозможное и небывалое…

В этом он очень близок к Пушкину.

У Моцарта почти во всех произведениях есть бриллиантовые россыпи, но произведений-бриллиантов от первой до последней ноты – раз-два и обчелся. Чистый бриллиант – его концерт ре минор K.V.466.

Пушкин доонегинский тоже часто многословен и пуст. После Онегина Пушкин стал ровнее. Пушкин как бы повзрослел раньше Моцарта на одиннадцать лет. Моцарт достиг зрелости в период написания "Волшебной флейты" и "Реквиема". Перед смертью.

Пушкинскую прозу не превзошли по мастерству ни Толстой, ни Достоевский, ни Лермонтов, ни Гоголь. Плачу от "Капитанской дочки" и "Повестей Белкина".

Пушкин вкусный. Читаешь… Как будто золотое шампанское искрится в бокале. Такова же и музыка Моцарта. Эльфы.

Мертвецы в Георгиевском зале (семидесятилетие Брежнева)

Эмиграция. Россия многие века была дурой-самодурой, а теперь стала еще бандиткой и воровкой…

Раньше они были советскими паханами-номенклатурщиками, партийно-комсомольскими боссами, хряками-чиновниками, коррупционерами, гэбистами-душителями, генералами армии, циниками и профессиональными бездельниками, милиционерами, палачами и взяточниками… Почти все они саботировали стремления Горби очеловечить СССР. То, к чему стремился этот наш "великий крестьянин", их до смерти пугало. Главным их кошмаром было – потерять свои привилегии, лишиться государственной синекуры… Теперь наступило время их реванша. Отбросив, как змея, старую кожу, свои партийные книжки и ненужную им больше коммунистическую идеологию, сменив имидж, вампиры опять нашли свои ниши, присосались к природе и народному горлу. Обыдлевший и спившийся народ уже и не замечает, что с ним делают новые хозяева этой земли. Уехал оттуда? Правильно. Сохранил себя, жену и детей.

Приехал я утром в Кремль для рекогносцировки. Нужно было попробовать рояль и освоиться в новой обстановке. Припарковал свой "жигуль" по специальному разрешению около Манежа и побежал советской трусцой по морозу в Кремль. На входе показал пропуск. Гордо вытащил бумажку из внутреннего кармана болгарской дубленки. Забежал в роскошный Георгиевский зал, покрытый золотыми росписями на темы былой русской славы, поглазел на высоченный потолок, на стены. Глянул на помещение и… заржал. По залу ходили генералы в брюках с красными лампасами, в роскошных кителях с орденами и медалями. В руках они держали пластиковые опрыскиватели для цветов. С невыносимо серьезными минами, как будто делая важнейшее государственное дело, прыскали они в воздух некие кремлевские благовония. Выпятив свои нелегкие пуза. Кордебалет топтыгиных. Сдержать смех было невозможно.

Много лет спустя я вспомнил эту сцену, когда смотрел "Амаркорд" Феллини. Там, в сцене угощения принца местной красавицей Градиской, залу любви тоже "подготавливали" карикатурные генералы. Одетые в какие-то фантастические униформы, увенчанные гротескными головными уборами, в изящных сапогах, они выделывали какие-то генеральские неуклюжие па. Комично приседали, как бы разминаясь перед любовью, с бокалами шампанского в руках… Перед тем как покинуть залу, последний генерал грозит томному принцу многозначительно пальчиком… У Феллини все было задумано и исполнено как милая карикатура, пародия, шарж. Наши же, георгиевские курносые топтыгины, были серьезны и сосредоточены, как на экзамене, и, конечно, вовсе не понимали, насколько они смешны. Мерно трясли цацками на мундирах, как дворняжьи суки сосками. Дзинь-пшш, дзинь-пшш…

По залу слонялись артисты – гордость культуры Совка. Я узнал Цыгана и вечно рычащую, как реактивная турбина, певицу по кличке Ниловна. Прозвище это дали ей завистливые коллеги за ее горячую дружбу с Петром Нилычем Демичевым, тогдашним министром культуры, опущенным в министры из кандидатов в члены Политбюро.

Юморист Хазанов мыкался среди цензоров – они были озабочены тем, что ему можно говорить, а что нельзя. Хазанов делал тогда лишь свои первые шаги в коридорах власти; он сдавленно хихикал. По залу гулял и национальный русский Бас, нестерпимо серьезный господин. Бас с глубоким удовлетворением предвкушал скорое продвижение по карьерной лестнице.

В Георгиевский зал Большого Кремлевского дворца не пригласили пожирателей огня, женщин-змей, вращательниц обручей, жонглеров, актрисок, поющих сладкие песенки и обладающих соответствующими формами. Этот контингент щедро использовался для пикничков на загородных дачах и приемов иностранных гостей из братских стран. Не было в зале и обычных нимфеток в пачках, задранных до носиков, чтобы все снизу было видно. Помнится, я отводил глаза от этих накрахмаленных трусиков, обтягивавших фасолевидные детские задницы. Почему-то у этих бедных девочек и мальчиков, которых сотнями держали в помещениях за сценой Кремлевского дворца, ножки были в фиолетовых крапинках, что вызывало во мне особенную жалость.

Я попробовал инструмент – это был вполне сносный Стейнвей. Мне предстояло сыграть этюд Скрябина, и, неизбежный на таких мероприятиях и поэтому набивший оскомину, "революционный" этюд Шопена. Проверил акустику. Неплохая, по крайней мере не "бумкает", как это часто бывает в больших залах без мебели, не приспособленных для концертов. Поехал к себе на "Динамо" немного отдохнуть…

Вечером меня сразу провели на мое место. За большим Т-образным столом уже восседали члены Политбюро и ЦК КПСС. Главное начальство – на поперечной палочке, второй сорт – на ножке. Чуть в отдалении расположилась импровизированная сцена, высотой метра полтора, на которой стоял рояль. Стол для артистов стоял параллельно длинному столу и почти впритык к сцене. Охранники хоронились около стен и на глаза не лезли.

От ИХ лиц меня сразу стало мутить. Почти все начальники были маленького роста, сам Леонид, выступавший в программе "Время" эдаким крупным мужем, был на самом деле пузатым карапузом. Лица у всего партийного начальства были отвратительного цвета, с плохой, часто щербатой, кожей. Прокуренные, почерневшие, редко расставленные зубы были похожи на мелкие порченые кукурузные зерна. Одеты были начальники в импортные костюмы, подогнанные по их скверным фигурам. В центре стола торчал, как жердь, "аскет" Суслов, похожий на вурдалака с бледно-синюшным лицом. Рядом с начальниками сидели их жены. Почти все – толстые, туповатые "нюрки". Запомнилось выражение жадности на их заплывших жиром лицах. Маленькие свинячьи глазки.

Передо мной были преступники, каторжане, урки. Раньше я судил о них по развешанным везде портретам и по телевизионной картинке. Леонид Ильич посетил завод, дал там всем важные указания. Вручил ордена и медали руководителям братских социалистических стран. Брежнев представлялся многим добрым русским медведем. Всепонимающим дядей Леней. Все мы были овцами, которым государственная машина изо дня в день навязывала положительный, незлобивый образ волка. Мы жили в непрекращающемся оптическом обмане, в мираже. Примерно также, как громадное большинство живет и сейчас. И всегда…

На НИХ невозможно было смотреть тогда, в Георгиевском зале. Несмотря на то, что почти все они были еще живчики, бегали и ржали, мне показалось, что это мертвецы, вышедшие из могил покуролесить и побалагурить на именинах своего атамана-мертвеца. А после банкета и концерта все они отправятся обратно на кладбища, в свои сырые склепы, к червям.

Назад Дальше