Куперник Дни моей жизни и другие воспоминания - Татьяна Щепкина 27 стр.


Она еще с детства, как это часто бывает с детьми, живущими в тесных рамках домашнего деспотизма, мечтала о "свободе". И вот четырнадцатилетняя девочка с белокурыми косами, "Снегурочка", выкалывает глаза на царском портрете, отчего папашу-генерала чуть не хватает удар… Дух протеста стал преобладающим в ее натуре. Она протестовала против всего, что ей казалось рабством. К сожалению, часто таким рабством ей казалось то, чего нельзя было бы определить другим словом, кроме "нравственного долга". Но при этом она иногда попадала в худшее рабство - в рабство к самой себе. Как бы то ни было, жизнь ее сложилась бурно и беспокойно.

Со школьной скамьи она вышла замуж за своего учителя истории, конечно, против желания родителей. Брак оказался неудачным: муж, который в гимназии так увлекал девочек историческими перспективами и идеалами, в жизни любил выпить, играл в картишки и изменял молоденькой жене, называя ее страдания по этому поводу "мещанством". Она "сожгла свои корабли" и уехала в Петербург, чтобы поступить в драматическое училище. Окончила театральное училище по классу Давыдова, но по окончании школы ее не приняли в Александринский театр (ту же участь разделила и В. Миронова, впоследствии известная петербургская артистка. Обеих не нашли достойными быть принятыми даже на маленькие роли. Но что удивляться, когда в свое время самого Давыдова удалили из школы за "неспособность"?..). От этого удара она не пала духом, а отправилась в Париж и там целый год занималась с актером парижской Французской комедии Го. После этого приехала в Москву и пошла к Коршу. Она поступила не так, как я, и "на выхода" не просилась, а, невзирая на свой "волчий билет", заявила ему:

- Дайте мне продебютировать в "Даме с камелиями".

Корш показал белые зубы в улыбке, но лисьи глазки смотрели на нее ласково: он чутьем опытного человека, лет двадцать "евшего театральный хлеб", учел и тут ее возможности:

- Дитя мое, ученица! Я вас охотно приму на маленькие роли: обыграйтесь, голуба, там увидим…

- Рискните! - сказала она и посмотрела на него так, что он тут же решил (это он сам нам потом рассказывал): "Рискну!"

И рискнул.

Отметили два-три серьезных критика. Заинтересовались рецензенты и вообще театральная Москва. Корш стал давать ей одну большую роль за другой, начал меняться репертуар, а с ним и публика. Литературно-театральный мир стал заглядывать на коршевские "пятницы", появилась учащаяся молодежь, всегда чуткая ко всему живому и новому, и звезда Яворской ярко загорелась.

Когда мы познакомились с ней, она уже занимала положение "премьерши", и скоро ей был дан бенефис.

Для своего бенефиса она выбрала пьесу С. Ковалевской, знаменитой женщины-математика, и шведской писательницы Эдгрен-Леффлер "Борьба за счастье". Пьеса была серьезная. И Корш отговаривал ее и уверял, что пьеса сборов не сделает и успеха не будет, и что это "тощища", но она настояла на своем. Мы взялись исправлять плохой перевод пьесы. В это время она играла трагедию Писемского "Самоуправцы" и по ходу действия должна была весь последний акт сидеть якобы в подвале, откуда ее в конце акта освобождали, и она с воплем кидалась на сцену из люка. Таким образом, в начале акта ей приходилось спускаться в люк под сценой: там-то, при свете огарка, примостившись на груде пыльных декораций, мы вдвоем правили пьесу, дорожа каждой минутой. Помню это рембрандтовское освещение во мраке подземелья, огарок, освещавший Лидию Борисовну в белом пеньюаре, с распущенными золотистыми косами, помню нашу усердную работу вполголоса, когда мы перечитывали фразу, потом трагический шепот моего старого знакомца, Ивана Никитича: "Лидия Борисовна, ваш выход!" - и ее вопль и быстрое движение, точно влет всей белой фигуры в зияющее отверстие люка…

"Борьба за счастье" прошла с огромным успехом. В первый раз на сцене театра Корша появились рабочие как герои пьесы. Пьеса эта, затронувшая впервые на русской сцене рабочий вопрос, хотя и несмело, произвела сильное впечатление. Особенно увлекалась ею молодежь. Все больше и больше говорили в Москве о новой артистке, о ее "культурности", о ее "смелости". Но с этим, как всегда бывает, разгоралась и зависть, и вражда. Коршевские актеры шипели: "Появилась какая-то девчонка, забрала в руки весь репертуар! Образованная… скажите, пожалуйста, небось, Мочалов и Щепкин необразованные были, а поди-ка, дотянись до них?"

К окончанию сезона Яворская завоевала себе прочное положение в театре, а попутно укрепилась и углубилась наша молодая дружба. С ней я и попала в первый раз за границу. Вот как это было…

Мне вспоминается самое начало великого поста - начало отдыха для всех связанных с театром людей. Яркое по-весеннему солнце, первые колеса на улицах, капель и воробьи, весело купающиеся в лужах… Я поехала на Курский вокзал проводить А. П. Чехова, уезжавшего на юг. Повезла ему на дорогу бледно-лиловых гиацинтов и лимонно-желтых тюльпанов (Чехов так любил цветы, что ему не странно было подносить их). Этот букет нашел отклик… Несколько лет спустя он сделал на подаренной мне книжке шутливую надпись: "Тюльпану души моей и гиацинту моего сердца", - и, верно, когда писал это, вспоминал тот весенний день и нашу веселую компанию. На вокзале было много провожавших нашего милого "Авелана", в том числе Яворская. Она тоже на другой день уезжала за границу.

Я грустно сказала: "А я, как в старом анекдоте: "Все разъехались, одна я не разъехалась…" - "А почему бы вам не поехать за границу? - спросил меня "дедушка" Саблин, редактор "Русских ведомостей". - Поезжайте вот с Лидией Борисовной, вдвоем приятней!" - "Легко сказать!.. Во-первых, денег на это нет…" - "А на что же авансы? - перебил меня Саблин. - Вы свободны, редакция даст вам аванс, а вы нам напишете несколько фельетонов - и все будет отлично". Нужно ли говорить, с каким энтузиазмом я приняла это предложение, и на другой день мы уже выехали через Вену в Италию.

Первого путешествия за границу нельзя забыть, но рассказывать о нем очень трудно. Италия, античные развалины Рима, роскошные памятники Флоренции, сказочная красота Капри и поэзия Венеции - все это захватило и увлекло. А впереди - Париж. Он и пугал и манил. Столько о нем слышала, читала.

Попав в него, я жила в каком-то вихре: музеи, картины, собор Парижской Богоматери, лекции в Сорбонне, театры… Впечатлений своих от посещений Лувра, от Венеры Милосской, от Джиоконды - не стану описывать: об этом надо было бы писать целую книгу, да это давно сделано многими лучше меня. Скажу только, что в смысле искусства и истории мне открывался новый мир: так странно было своими глазами видеть все то, что раньше учила, о чем читала и мечтала. Это приобщение к мировой культуре очень много дало мне.

Одним из первых домов, куда я попала в Париже, был дом знаменитой певицы Фелии Литвин. Я с ней познакомилась еще в России, куда она приезжала петь. Это была колоссальных размеров женщина, с головкой херувима, сложением статуи Баварии и чудным голосом. Она замечательно пела вагнеровский репертуар, "Валькирию", но именно пела, а не играла, - играть мешали ее полнота и громоздкость. Любопытна ее история: в юности (я видела ее портреты работы Лемана) это была тоненькая, как тростинка, девушка, настоящая Маргарита, но с годами она начала полнеть катастрофически, и вот она встретилась с неким доктором, который обещал вылечить ее от этой неестественной полноты, но взамен потребовал, чтобы она стала его женой. Он был француз, интересный человек, с репутацией прекрасного доктора, и она решилась выйти за него. Каково же было ее изумление и отчаяние, когда она убедилась, что после брака он, пользуясь теми правами, которые французский брак давал мужу над женой, прежде всего потребовал, чтобы она бросила сцену, а затем - чтобы она прекратила все сношения с прежними друзьями и, в частности, с сестрой Селиной. Селина была лет на шестнадцать старше ее и заменила ей рано умершую мать: воспитала ее, сделала из нее артистку, дрожала за ее первые шаги, радовалась ее первым успехам; когда она узнала, что сестра выходит замуж, не только не воспротивилась этому, но радовалась ее счастью и осталась одна, мечтая, что Фелия, счастливая, радостная, будет залетать к ней и рассказывать о своем муже, о своей работе. То, что сестре было запрещено с ней даже видаться, поразило ее, как громом. Несколько лет сестры были в разлуке и прямо истерзались: муж держал Фелию буквально в плену, пока, наконец, ее терпение не лопнуло, и она бежала от него из Франции. С большим трудом ей удалось благодаря связям освободиться от этого человека, и она опять вернулась и к сцене и к сестре.

В Париже она жила в изящной небольшой квартирке, типично парижской. Белая лакированная мебель, пушистые розовые ковры, раздвижные стеклянные стены между комнатами и окна-двери, выходившие прямо в садик, где цвели розы и подстриженные шарами лавровые деревья; туда после обеда переходили пить кофе.

У нее я встречалась со многими русскими художниками, например, со стариком Ю. Я. Леманом, известным портретистом, прожившим почти всю жизнь в Париже, пережившим там дни Коммуны и, несмотря на это, говорившим с нижегородским акцентом. Хорошо помню его мастерскую, совершенно такую, как принято было описывать в романах: пятый этаж старого дома на Монмартре, огромные окна, в которые видны были крыши Парижа; стены увешаны портретами красивых женщин - Леман специализировался на женских портретах, - темнокудрые, золотоволосые, рыжие, полуобнаженные или в мехах, в бриллиантах… Необъятный диван, манекен в углу, с наброшенной на него драгоценной парчой, на столе всегда свежие розы и чай, подававшийся в средневековых кубках или венецианских бокалах… Леман писал Яворскую, и мы у него проводили много хороших часов. Встречалась я и с красивым, барственным Харламовым, специализировавшимся на детских головках, который много рассказывал мне о Тургеневе, с пейзажистом Гриценко, а также со многими французскими литераторами, между прочим, с Катюллем Мендесом и Эдмондом Ростаном.

С Фелией Литвин мы сохраняли дружеские отношения и всегда встречались в мои приезды в Париж или ее в Петербург. Помню нашу последнюю оригинальную встречу. Я ехала из Голландии в Испанию и остановилась в Брюсселе дня на два. Когда я собралась уезжать и вышла уже одетая в вестибюль гостиницы, я вдруг на доске с фамилиями приезжающих увидала: "М-м Фелия Литвин". Оказывается, она приехала накануне вечером на гастроли. Я побежала к ней в номер, чтобы хоть поздороваться и тут же проститься с ней. Застала ее еще в постели - двуспальная постель едва вмещала ее, всю в розовом шелке и кружевах, красивую, улыбающуюся, совсем похожую на огромную куклу. Она ахнула: "Откуда ты?" - "Из Амстердама!" - "А куда?" - "В Мадрид!" - "Раздевайся, будем пить кофе!" - "Не могу ни минуты - омнибус ждет!" - "Сумасшедшая!" Мы расцеловались - и это был последний раз, что я видела ее.

Катюлль Мендес стал моим усердным проводником по Парижу. Это был уже немолодой, но очень красивый и элегантный человек. В молодости, судя по портретам, напоминавший изнеженную красоту Мюссе, а в то время, когда я с ним познакомилась, уже утомленный, со скептической улыбкой умных глаз, блондин с сильной проседью. Он звал меня "милый коллега", возил меня по разным интересным местам. Прежде всего показал мне редакцию и типографию большой парижской газеты, где сотрудничал. Он был известный писатель, поэт, драматург и журналист. Как его газета непохожа была на мои родные "Русские ведомости"! Тип газеты - американский: погоня за сенсациями, полчища репортеров, лихорадочные телефонные звонки, стенографистки, беготня с этажа на этаж (газета занимала пятиэтажный дом), спешка… А наш-то тихий особнячок в Чернышевском переулке, строгий Соболевский, студенты, мирные чаепития в редакции у "дедушки" Саблина, часто при участии его пятилетней внучки Лёли…

Такая же разница между этими газетами, как между моим милым "дедушкой" в мягкой рубашке, с растрепанными серебряными волосами и этим утонченным парижанином, в светло-коричневом пальто, с гарденией в петлице и с сияющим цилиндром на голове. Но я чувствовала, что к Парижу он очень подходит и что более уместного спутника трудно было найти. Мы с ним фланировали, как два товарища. Ездили в Версаль, бродили по аллеям векового парка, где по вечерам, как в стихах Вердена, блуждали призраки напудренных маркиз, а днем мчались веселые велосипедисты, больше все парочками, иногда на тандеме и даже с привязанной к нему колясочкой, в которой болтал ножонками маленький ребенок: "Мсье, мадам и бебе". На берегах Сены ели жареных рыбешек в кабачках, увитых клематисом, заходили в ярмарочные балаганы, переходя от вагона к вагону - подвижному жилищу пестрых "комедиантов", точно уцелевших от времен Вильона. Нашим прогулкам придавали интерес и значительность литература и поэзия. Мендес читал мне свои стихи (он принадлежал к школе парнасцев) в деревенских кабачках, цитировал Тэна и Маколея в Версале, Гюго в соборе Парижской Богоматери и Вердена в "Черном коте" на Монмартре, излюбленном приюте театральной и литературной богемы Парижа. Своими меткими "комментариями" он освещал мне характер того или иного места и много помог в изучении внешнего Парижа. Показывал мне колоссальные магазины - "Лувр", "Бон-Маршэ", "Прентан" - огромные пасти, поглощавшие каждую минуту сотни, тысячи женщин, растерянных, утративших ощущение времени и пространства; повез меня в "Большой рынок" - эти горы мяса, дичи, рыбы, овощей, фруктов, которые поглощал Париж за один день; и мы вспоминали замечательного бытописателя Парижа Эмиля Золя и его романы "Дамское счастье" и "Чрево Парижа".

Повез меня Мендес и в Музей революции, так называемый "Музей Карневале". Это уже по моему желанию: его самого это не интересовало как давно прошедшее. В старинный особняк, в котором когда-то жила мадам де Севинье и где еще остались грациозные статуи работы Гудона, изображавшие "Времена года", я входила с бьющимся сердцем. Там собраны вещи, портреты, документы, относящиеся к эпохе великой революции. Автографы Робеспьера и Дантона, веера Марии-Антуанетты, письма Андрэ Шенье, модель Бастилии, разорванные знамена - свидетели грозы, борьбы и победы… Там же хранился в витрине кусок черного хлеба, который парижане ели во время революции. На него особенно обратили мое внимание.

Романтика революции бродила у меня в душе, но я тщетно искала сочувствия у моего спутника. Его это не увлекало.

Мендес был очень талантлив и писал красивые стихи. Он преподнес мне все свои произведения, и я добросовестно перечитала их, но они не понравились мне. В них была какая-то смесь мистики и эротизма, граничащая часто с порнографией. Вероятно, это свойство и мешало мне почувствовать в нем "своего". Он так и остался для меня типичной фигурой - не больше. Я привезла его сочинения в Москву. Но впоследствии, помню, как-то едучи в вагоне где-то под Вильно и читая его новый роман, я так возмутилась им, что, не докончив, вышвырнула его за окно, к ужасу пасшихся у дороги телят.

Большое место в изучении Парижа, конечно, заняли театры. От них я ждала много - и несколько разочаровалась. Знаменитая Французская комедия смутила своей ложноклассической манерой декламации, словно остававшейся от времен Корнеля и Расина. То, от чего давно отказалась Россия под влиянием Щепкина и его последователей, здесь еще процветало. Красавец Муне-Сюлли переносил своей игрой в XVIII век, даже играя Гамлета (между прочим, в французской переделке, где во время сцены с актерами Офелия ударяла Гамлета веером по руке и говорила: "Гадкий, не мешайте мне слушать!").

Больше понравились так называемые "бульварные театры", где хотя и был необыкновенно легкий репертуар, но, по крайней мере, играли жизненно и блестяще. Больше всех парижских актрис произвела впечатление Режан.

Видела я ее в разных пьесах, между прочим, в "Заза", этой сентиментальнейшей пьесе из жизни кафешантанной певички, с мещански добродетельным концом, и удивлялась тому, как она из этой дребедени сделала живую жизнь, глубокую и трогавшую. Этим она мне напомнила нашу Ермолову, "защищавшую своих героинь", как о ней говорили. Режан своей простотой отличалась от большинства парижских актрис. Я сказала бы - она одна давала в своих героинях не только женщину, как остальные, но и человека. Забавное наблюдение: русскую фразу, такую обычную для нас: "Какой она хороший человек", - говоря о женщине, на французский язык перевести нельзя: у них слово "человек" относится только к мужчине. Про женщину вы можете сказать: "существо", "созданье", "творенье" - но не "человек". А дух языка, мне кажется, всегда соответствует духу нации…

Впрочем, и как женщина Режан была неподражаема. Ей было тогда под сорок лет, и она не была красива, но в своей некрасивости - пленительна. Вздернутый, туповатый носик, большой, но красивый рот, кошачьи глаза и кошачья грация. Мягкая женственность и озорная мальчишеская бойкость… Словом, с легкой руки Сарду - "парижанка с ног до головы". Все авторы Парижа, начиная с Гонкуров, видели в Режан именно олицетворение парижанки, воплощение современной им женщины. Режан вышла из народа, кажется, была в ранней юности ученицей у прачки - злые языки говорили, что потому она так замечательно играла в "Мадам Сан-Жен", где ей приходилось в первом акте гладить белье. Восемнадцати лет она попала в "Фарс". Там ее отметил опытный знаток сцены - Мельяк (автор либретто "Елены прекрасной", талантливый драматург). Он не побоялся неизвестной девчонке, не отличавшейся красотой, доверить ответственную роль в своей новой пьесе, и на другое утро Режан была "сделана", как выражались в театральных кругах.

Действительно, никто не умел так, как Режан, дать парижанку - типичную женщину Третьей республики, когда после бесславного падения Наполеона III революция утопила в крови Коммуну и отдалась в руки почуявшей свою силу буржуазии. В этой буржуазии проснулись новые аппетиты: она жаждала вкусить тех благ, которые ранее были доступны только аристократии. Каждая дочка консьержа, насмотревшись на гетер Второй империи, хотела быть "львицей" и умела из кусочка тюля и банта в два су создать себе изящную шляпку, а из ее пошленькой интрижки с соседом драматург умел создать романтически-сентиментальную пьесу. В таких пьесах обычно играла Режан и не имела себе соперниц в создании типов женщин, живших только любовью, причем не любовью жены, матери, а любовницы, по преимуществу. Но, повторяю, этих женщин она наделяла правдой жизни. Тонкий ценитель, Гонкур в "Дневниках", этих его ценнейших заметках, писал о ней: "Так еще никогда не изображали любви на сцене".

Назад Дальше