Больше, чем другие французские актрисы, Режан напоминала мне наших, русских, своей манерой углублять и облагораживать чувства, переводить их из поверхностного настроения в глубокое страдание; в тех легких комедиях, которые она играла, она часто заставляла плакать зрителей, показывая настоящую жизнь, скрытую под слоем театральной выдумки, и всегда была значительнее своих героинь.
Пленяла ее простота. Она и в жизни была проста, одевалась с милой небрежностью; вне сцены не прибегала к гриму больше, чем любая парижанка, - они все подгримировывались, и показаться в обществе неподкрашенной было так же не принято, как выйти полуодетой.
В ее теплой простоте крылся секрет того обожания, которым она пользовалась у парижской публики до самой своей смерти.
"Так еще никогда не изображали любви на сцене!" - и эти слова были написаны тогда, когда в Париже гремела Сара Бернар. Однако про нее никто не сказал бы этого. Сару Бернар я с нетерпением ждала - и вот увидала - и не могла в себе победить разочарования, даже никому из парижан не говорила об этом. Но надо помнить, что артистическое образование я получила в Москве в расцвет М. Н. Ермоловой, и мне, привыкшей к благородной, целомудренной простоте и исчерпывающей искренности нашей великой трагической артистки, Сара Бернар показалась фальшива. Ее "золотой", как говорили парижане, голос, действительно, очень красивый, совершенно лишен был того внутреннего содержания, которым пленял голос Ермоловой. Каждая нота его, каждое слово были вполне отделаны, мастерски произнесены, иногда почти пропеты с характерной французской манерой, но душа от них не дрожала, ее страданиям плохо верилось, и чувствовалось, что, как только опустится занавес, она закутается в свое роскошное манто, сядет в коляску и поедет ужинать с поклонниками.
Я с юных лет слышала о ней, об ее эксцентричности, о том, как она спит в гробу, ходит дома в костюме Пьерро, как одевается, чтобы скрыть свою легендарную худобу, о которой ходили всякие рассказы. Когда я увидала ее, это была женщина располневшая, пожилая и вся "сделанная". Я думаю, у нее не было ни дюйма кожи, не тронутой какими-нибудь косметиками. Смотря ее в "Даме с камелиями", я никак не могла поверить, что она умирает от чахотки, и еще хуже - не могла поверить, что она любит Армана.
Мне случилось видеть ее мельком у Ростана; она заехала к своему любимому поэту, написавшему для нее "Принцессу Грезу". Я вглядывалась в нее с любопытством: ее лицо показалось мне страшным. Не потому, чтобы оно было некрасиво, нет, - она была очень интересна, даже обаятельна, несмотря на грим, но выражение этого лица было до такой степени все познавшее, во всем разочаровавшееся, кроме самой себя. Все страсти наложили свою печать на это лицо, и все прошли мимо, оставив только неудовлетворенность и страх за уходящую молодость. Можно было поклясться, что душа у этой женщины отсутствует: вместо нее - страстное честолюбие, жажда власти и успеха - и больше ничего. Мне казалось, что для своей славы она способна пройти по трупу соперницы. Может быть, это все казалось мне, но впечатление было именно такое. Был холодный день, дождь, она сидела у топившегося камина, и, когда ей кто-то заметил, что она простудится, объяснила, что всегда перед выездом "набирается тепла от огня". Потом завернулась в муслиновый шарф - одета она была изумительно, какая-то поэма из муслина, вышивок, кружева и меха - и сказала: "От кисеи очень тепло".
Даже в этих пустых словах она хотела быть не такой, как все, в чем и состояла главная задача всей ее жизни. И так и остались в памяти ее красивый голос и опустошенные глаза. Она дала мне ясно понять разницу между тем, что "красиво", и тем, что "прекрасно".
Слышала я и знаменитую Иветту Гильбер - тоже настоящее дитя Парижа. Помню ее ярко-рыжие волосы и высокую, угловатую, но со своеобразной грацией фигуру.
Она появлялась на подмостках кафешантана в неизменно наглухо застегнутом белом платье, облегающем всю фигуру, и в длинных черных перчатках до локтя. Ее бледное лицо было некрасиво, но очаровательно, так же как у Режан. Она была продавщицей одного из огромных парижских универсальных магазинов, и там кто-то обратил внимание на то, как она мило поет песенки. Ее заставили выступить где-то, и она в один вечер сделалась любимицей Парижа, капризного, пресыщенного города, жадно кидавшегося на все оригинальное. Она была необыкновенно талантлива и принадлежала к тем народным певцам, которые нередко появлялись во Франции. Кто-то правильно заметил, что историю Франции надо изучать не только по книгам, но и по ее народным песенкам. Все остроумие этого одаренного народа, весь его темперамент, весь его гневный протест высказывался в этих песенках.
Песенки клеймили инквизицию; песенки высмеивали фаворитов; песенки помогали свергнуть монархию. Певшие их не боялись ни костров, ни казней… Но в то время, о котором я пишу, республика, успокоившаяся в объятиях капитала, забыла и гнев, и протест - в песенках осталось одно остроумие, не всегда пристойное, но всегда пикантное. Если бы Иветта Гильбер родилась в XVIII веке, нет сомнения, что она распевала бы на площадях революционные куплеты вместе с Анж Питу, в 1848 году она зажигала бы парижан песенками Беранже, а теперь она с миной невинной пансионерки исполняла рискованные песенки, скабрезное содержание которых представляло пикантный контраст с ее нарочито опущенными глазами и сдержанностью. Париж сходил от нее с ума (между прочим, когда она стала стариться, она перешла на песенки Беранже и исполняла их так, что великая трагическая актриса Элеонора Дузе считала ее равной себе и называла сестрой по искусству).
Не могу не упомянуть о Жанне Гранье - прелестной актрисе легкой комедии и оперетки, тонкой и изящной. Глядя на нее, мне всегда было жалко, что ей приходится тратить на пустяки свои богатые данные. В России мне ее напоминала Грановская: думаю, не в ее ли честь она взяла свой псевдоним.
* * *
Я говорила уже, что в Париже я познакомилась с поэтом Э. Ростаном. Он произвел на меня неожиданное впечатление. Я привыкла к русским литераторам. Как он непохож был на них! Глядя на его обстановку, я вспоминала более чем скромную квартиру Короленко во дворе, рядом с сапожником; квартирку Н. Михайловского, украшенную только книгами, переплескивавшимися даже в переднюю, с потертым диваном и рабочим столом; вспоминала пятый этаж, на котором жил эстет Луговой; вспоминала скромную усадебку Чехова, приобретенную на трудовые гроши.
Я вспоминала и русские гонорары. Чехов, например, продал все свои сочинения Марксу, издателю "Нивы", за семьдесят пять тысяч рублей, и это казалось русским писателям большой суммой, а Ростан за одно только напечатание "Шантеклера" - его совсем упадочной пьесы - получил миллион франков. Немудрено, что при таких гонорарах у него был и особняк, и автомобиль, и роскошная вилла в Пиренеях, расписанная лучшими художниками.
Но он обязан был своим богатством не только себе: он вообще был баловнем судьбы. Этим и объясняется, конечно, безмятежность его музы, которая, выражаясь языком романтических поэтов, "никогда не являлась ему в лохмотьях нищеты, с трагедией голода и мрачным огнем мести в глазах", - его муза была такая же хорошенькая, балованная женщина, как его золотоволосая Розмонда.
Наши, русские, поэты не приучили нас к такой безмятежности: у нас всегда господствовало направление, не признававшее искусства только ради искусства, считавшее эстетику и "красивость" ядовитым цветком на почве литературы. При условиях, в которых развивалась русская литература, это больше чем понятно. Может быть, живи Ростан в другие времена - хоть в эпоху Гюго, - он нашел бы другие звуки для своих песен. Но могла ли я сравнивать его с русскими поэтами? Его колыбель не качала нянька из крепостных, которая вместо сказки могла ему рассказывать, как ее продавали в неволю; его мать не собирала на голодающих, отказывая себе подчас в необходимом; его отца не вели в тюрьму за "недозволенный образ мыслей"; не доносились до него отзвуки голодных и холерных бунтов; не долетало эхо еврейских погромов, расстрелов и карательных экспедиций по деревням…
В личной жизни он тоже был счастлив. Никогда не приходилось ему, как Верлену, спать под открытым небом или в жалком кабаке обманывать сосущий голод рюмкой абсента, или, как Рембо, бродить по большим дорогам, чуть ли не прося милостыни.
"В Провансе, розами богатом", в атмосфере подстриженных парков и розовых боскетов прошло его детство.
Родители были образованные, богатые люди. Отец сам в юности издал книжку стихов в виде отдыха от своих коммерческих операций.
В возрасте своего героя Персине из "Романтиков" Ростан влюбился в юную поэтессу, соседку по имению, Розмонду Жерар, и как его герои из-за поросшей цветами стены обменивались вздохами и нежными словами, так Эдмонд и Розмонда обменялись книжками стихов: он посвятил ей "Шалости музы", она ему - "Свирели" - жеманные шалости, шутки, изящные игрушки. Правда, двадцать лет спустя ее женскому сердцу удалось найти новые слова для выражения своей любви - они одни стоят всех ее стихов. Кажется, новые слова любви найти трудно, если не невозможно, столько столетий они говорятся. Но эти две ее строки обошли всю Европу.
Она написала:
…Тебя люблю я с каждым днем сильней:
Сегодня больше, чем вчера, но много менее, чем завтра!
Счастье в любви, счастье в литературе: успех, поклонение, избрание в Академию в тридцать семь лет…
Пьесы его переводились на все языки и ставились на всех сценах Европы. Я переводила их для русского театра. Мне нравились его красивые стихи и доставляло удовольствие пересказывать их по-русски, но никогда они не волновали меня, не давали того холодка в спине, который бывает, когда читаешь по-настоящему вдохновенные стихи.
В чем же таился секрет его успеха?
"…Есть театр, который я люблю: театр фантастический, экстравагантный, невозможный… В этом странном театре светляки служат лампочками рампы, жук на дирижерском месте отбивает такт своими щупальцами, сверчок исполняет свою партию, а соловей - первая флейта.
Действующие лица не принадлежат никакой стране, они приходят и уходят неизвестно куда, не едят, не пьют, не занимаются никаким ремеслом. Их багаж - ларчик с брильянтами величиной с голубиное яйцо. Одежда на них самая причудливая: рисунки делла-Белла и Ромена ван-Гоога могли бы служить эскизами для их нарядов.
Как красиво и забавно все, что они говорят! Их главная забота - ронять из уст своих грозди жемчугов, букеты роз, расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии.
О, прелестная семья! Молодые романтические влюбленные, угодливые служанки, пестрые "грациозо" - все эти очаровательные типы, такие неестественные и такие живые, в которых поэт олицетворяет свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты!"
Эти строки принадлежат одному из лучших французских стилистов - Теофилю Готье, и, если не знать, что они писаны в 1835 году и вызваны комедией Шекспира "Как вам это понравится", можно было бы подумать, что они относятся к пьесам Ростана.
В первой своей пьесе - "Романтики", которой двадцатичетырехлетний Ростан дебютировал на сцене Французской комедии, он почти целиком повторяет образ Готье. Я не думаю, чтобы это было заимствование: Ростан слишком богат на выдумку, чтобы заимствовать у других. Скорее это совпадение настроений, естественное в такой пьесе, как "Романтики", с сентиментальным романтизмом тридцатых годов:
…Кулисы были нам тогда - деревья парка,
Над нами вьющихся глицин спускалась арка,
У рампы яркие блестели светляки,
Оркестр невидимый был - майские жуки,
И трели соловья, и ветерка дыханье…
…Нам солнце и луна давали даром свет;
И был у нас Шекспир - да, сам Шекспир суфлером;
А пьесу дивную дала сыграть актерам
Любовь - любовь в семнадцать лет!
С этой грациозной, сентиментально-манерной вещицы он начал, а там пошли: "Принцесса Греза", "Сирано", "Орленок"…
Известный критик Эмиль Фаге отметил в Ростане "типичного романтика, чей романтизм берет свои истоки еще в романтизме 1630-х годов и проходит через романтизм 1830-х годов, чтобы стать тем, чем он есть".
Но, по-моему, разница между теми романтиками и Ростаном очень велика. И заключается она в том, что Ростан не был протестантом, не был смелым новатором, каким в свое время являлись Виньон, Ронсар, а впоследствии Мариво и Мюссе, пробивавшие брешь в стене многовекового холодного классицизма. Он "пришел на готовое", шел по проторенным путям и был скорее прекрасным стилизатором, модернизатором воскрешаемых им образов. "Осовременивал" те фигуры, которые в свое время были созданы французскими поэтами.
Помогало ему то, что он был прирожденным драматургом: сценичность его пьес говорила за себя. Какое разнообразие и живописность образов и положений! Какая пестрота лиц! Но, в сущности, он-то и был своим единственным героем. Все его герои - его временные друзья, выразители его мыслей: в них он олицетворял "свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты". Все они были похожи на него самого. И это не парадокс: храбрый Сирано и нерешительный Орленок, пылкий Жофруа и отрешенный от мира Рюдель, наивный Персике и умудренный Шантеклер - все они были выразителями его лиризма, его капризной и балованной души и постольку интересовали его, поскольку давали ему возможность "ронять из уст грозди жемчугов, букеты роз и расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии".
Изящество и мастерство его версификации часто заменяли глубину мысли и чувства, поверхностный, но приятный идеализм ласкал вкус пресыщенной публики конца прошлого века, не беспокоя ее и не заставляя задумываться над "проклятыми вопросами". Все было так ясно, так благородно, так доступно всем, что зритель чувствовал себя в театре как в благоуханном зимнем саду, далеко от бурь и стужи действительной жизни.
Прекрасное - было многим не под силу, красивое - заменяло его гораздо удобнее.
И благодарная публика создала молодому автору оглушительный успех.
А с ним явились и сказочные гонорары, и академические пальмы.
Жизнь и обстановка его были похожи на сцену из романа или на пьесу из тех, какие я видала по субботам в Михайловском театре, где в Петербурге играла французская труппа.
Кругом него были старинные вещи, красивые ткани, цветы, изумительные наряды женщин. Все это он любил и ценил, во всем понимал толк. Обсуждал дамские туалеты; радовался, как маленький, найдя у антиквара какую-нибудь редкую фарфоровую безделку или старинный браслет.
Все это он любил не как Уайльд - с отвлеченностью одиночества, а непосредственно для жизни: фарфор - поставить в будуар любимой женщины, браслет - надеть на красивую женскую руку.
Он всем наслаждался конкретно и все стороны своей жизни поворачивал к солнцу.
Я помню, как я удивилась, когда вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне на велосипеде в очень странном костюме: на нем была черная шелковая, совсем дамского покроя, блуза, с белым жабо, отороченным по краям голубой каемкой, черные до колен брюки, черные шелковые чулки, белые башмаки и шляпа канотье, белая с голубой лентой. Я так и ахнула. А он, в свою очередь, удивлялся мне, комически возмущался моей скромностью в одежде, белыми воротничками и называл меня "маленькой нигилисткой", усердно уговаривая переменить манеру одеваться.
Действительно, когда я в первый раз попала к ним на обед в своем черном платье, я поняла, как ему должно было казаться странным видеть молодую писательницу так одетой рядом с теми дамами, которых я застала у него. Все они были скорей похожи на какие-то произведения искусства, чем на обыкновенных женщин. Подгримированы, причесаны так, что ни один волосок не сдвигался с места. У нас подобных женщин я видела только на сцене, да и то редко, - больше в балете. Все дамы были очень сильно декольтированы. Как мне объяснили, в Париже принято обедать в платьях декольте, и женщина, не делающая этого, рискует прослыть уродом. Даже женщины за шестьдесят, и те следуют этому неписаному закону.
Впоследствии я уже не делала этой ошибки, и хотя мне с непривычки было холодно и казалось, что я раздета, но на обеды в Париже я надевала открытые платья и все же, вероятно, имела вид скромного воробья среди райских птиц!
Помню этот первый обед у Ростанов. Общество было небольшое: две-три дамы, среди них наша русская певица Литвин, двое-трое мужчин, в том числе знаменитый парижский критик Сарсэ, с седой головой и ироническими глазами. Мужчины во фраках, с цветами в петлицах.
Стол был убран, по французскому обычаю, цветами, цветы стояли в вазах, лежали в виде бутоньерок у каждого прибора, были разбросаны по кружевной скатерти: только белые флоксы и желтые васильки.
Обед, сервированный с чисто парижским искусством (дыня в виде закуски, классическая пулярдка, фантастические волованы, соусы, пунш-глясэ посреди обеда и т. п.), поздно кончился, и пить кофе перешли в просторный холл, устроенный вроде концертного зала, в два света, с резными деревянными панелями. Одна половина зала была выше другой, отделялась от нее балюстрадой, и там стоял рояль, а внизу были разбросаны диваны с целой оргией пестрых подушек. Наверху были хоры.
Розмонда своими тонкими руками подливала ликер в рюмки, и они искрились рубиновыми и изумрудными огоньками. Разговоры тоже искрились, так и сверкали огоньки остроумных фраз, цитат, легкой сплетни и злословия - не всегда понятного мне, касавшегося литературно-театральной жизни Парижа, Сары Бернар, к которой, как видно, слегка ревновала Розмонда, не пропускавшая случая лицемерно восхищаться тем, что Сара "в ее годы" так хороша в Мелиссанде…
На хорах иногда мелькал свет, отворялось резное оконце, и оттуда выглядывали две детские головки, черненькая и беленькая, но их быстро убирали невидимые руки. Это были Морис и Жан, сыновья Ростана. Старший, шестилетний Морис, был похож на мурильевского ангелочка со своими темными кудряшками.
Много лет спустя я встретила его взрослым человеком, где-то в Биаррице. Он писал стихи (унаследовав от отца и матери талант версификатора), был весь изломан, напудрен и подкрашен - смесь греческого эфеба и парижского бульвардье. В какой-то сомнительной компании тоже подкрашенных молодых людей читал свои "конференции" в биаррицких кафе… и мне странно было думать, что это тот самый очаровательный мальчик, с которым я играла в их саду. Он стал, как и его отец, драматургом, и первая его, очень интересная, пьеса "Слава", которую я перевела, написана на тему трагедии "сына знаменитости".
После того, как пела Литвин и еще какая-то дама, хозяева стали просить Яворскую прочитать что-нибудь из "Принцессы Грезы", и, хотя она отказывалась, говоря, что это для них будет все равно что китайская грамота, Ростан настоял: он хотел знать, как звучат его стихи по-русски. Все слушали внимательно, и Розмонда, знавшая всю пьесу наизусть, когда попадалось знакомое имя или сходное с французским слово, улыбалась и кивала головой, довольная, как ребенок.
Потом все начали говорить, что русская речь необыкновенно гармонична, "ласкает слух". Сарсэ повторял русские рифмы, а Ростан потребовал, чтобы его научили говорить: "Любовь - это сон упоительный…" (с тех пор он всегда, встречаясь со мной, приветствовал меня этой фразой, которую очень забавно произносил).
Потом мы стали просить, чтобы и он прочел что-нибудь свое. Он не заставил себя уговаривать: встал, вышел вперед, нервным жестом провел по темным, гладко причесанным волосам.
Бледный, хрупкий, в ультрамодном костюме и высоких воротничках, по моде тридцатых годов, он точно сошел с рисунка Гаварни.