Куперник Дни моей жизни и другие воспоминания - Татьяна Щепкина 6 стр.


"Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: "Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?" Вот видишь - ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его - разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами - против войны и… Ты меня понимаешь: надо писать - особенно, кто может хорошо писать на эти темы".

Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя "Это было вчера" была конфискована, а я предана суду за "оскорбление власти" и пр. Увы, эта книга была посвящена уже "Памяти отца". Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В. Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него…

Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету "Киевские отклики" в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному "Киевлянину". Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против "пастыря церкви", после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например "Проект русской конституции". Писал он и в "Освобождении" и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы "Колокол" и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева:

"Я напечатал в Одессе брошюру о судебном Преобразовании, которую послал, между прочим, Урусову и Джаншиеву. Напечатана она с надлежащего разрешения Совета Юридического О-ва, но, кажется, при выпуске ее упущена какая-то формальность. Я уехал в Петербург и в Киев и здесь вчера получил сведения, что там целая буря: типографию закрыли, а ко мне ходит полиция, добивается, где я. Слух ходит, что меня желают взять к Иисусу, что член Палаты, который в качестве председателя Общ-ва пропустил мою брошюру, - пострадает и тому подобные нелепости. Так вот, мой друг, ежели что случится - знай и сообщи "Русским Ведомостям".

И дальше, по приезде в Одессу: "…Здесь раздули ужасную историю, что я арестован в дороге, отвезен в Петербург. Наш "опереточный" губернатор, как его назвал П. И. Чайковский (Зеленый), нагнал страху: закрыл типографию Навроцкому на месяц, кричал, что исключит меня из присяжных поверенных и вышлет из Одессы, - члена палаты Шимановского сместит, а Юридическое Общ-во закроет. Оказалось, как говорит у Гоголя почтмейстер: "Эх, Антон Антоныч, коротки руки…" Впрочем, черт его знает, что будет: у нас все возможно".

А вот о статье "Подследственный арест":

"…Эта статья была мною написана для "Киевского Голоса". 1-я часть была напечатана с некоторыми цензурными поправками. Когда же сдали цензору вторую часть, то она была задержана. В объяснение своего поступка цензор указал на то, что, так как теперь у нас (в Киеве или в России - неизвестно) после и по поводу 1 мая нового стиля - полоса арестов, то печатание таковой статьи представляется неудобным. Мои возражения, что статья относится одинаково ко всем прошедшим, настоящим и будущим арестам, - не помогли: равно как не помогло и предложение - прекратить аресты, чтобы можно было напечатать статью…"

У "начальства" - полиции и пр. отец, конечно, всегда был на особом счету. Обыски у него были делом обычным.

Помню один из рассказов моей мачехи, Натальи Николаевны. К ним пришли с обыском в отсутствие отца и, конечно, первым делом направились к письменному столу. "Я вся похолодела, - рассказывала Наташа, - я знала, что в среднем ящике лежат такие бумаги, что, если они попадут к жандармам в руки, - он погиб…" От нее потребовали ключи и стали вскрывать ящик за ящиком. С каждым ящиком кровь отливала у нее от лица к сердцу, она схватилась за стол, потому что ноги у нее подкашивались, и думала: "Вот… вот… сейчас…" И вдруг - какое-то чудо! Жандармы не заметили среднего ящика, помещавшегося в столе глубже остальных… и, просмотрев все ящики, кроме этого, - ушли в другие комнаты. А она так и осталась на месте, от волнения не в состоянии сдвинуться.

На все общественные события отец откликался всем своим существом. В 1902 году он писал мне:

"…У нас неладно. Студенты неудовлетворены своей конституцией. Идут сходки, забастовки, демонстрации… что-то из этого выйдет? Студенческие беспорядки, не прекращающиеся с тех пор, как я себя помню (я знаю их с 1858 года), имеют гораздо более глубокое и обширное значение, чем то думают: они - единственное проявление политической жизни громадного русского народа перед лицом того, что делает императорское правительство. Об этом можно исписать тома и наговорить горы…"

Дальше, по тому же поводу:

"…У нас в Киеве 2-го и 3 февраля были уличные манифестации с яркой политической окраской: много народу, студентов, рабочих и девушек собрались на Крещатик, распевая революционные песни, между прочим, "Марсельезу", и неся два флага: один - "Долой самодержавие", другой - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Политехник и студент, несшие эти флаги, были сильно смяты и избиты. Полицейский пристав - тоже, но все живы. Были, конечно, и казаки с нагайками, и много арестованных. Такие же толпы были на Владимирской, возле Университета и театра. 4 февраля был освистан приехавший из Петербурга товарищ министра народного просвещения Зенгер. Вчера закрыли Университет и Политехнический институт. Тяжелое время переживаем. Бог знает, что делается в Москве и в Петербурге. Газеты, конечно, молчат, и разве через 10–20 дней появится правительственное сообщение, в котором все будет переврано. А там пойдут тюрьмы, ссылки, может быть, военный суд… Трудны роды политической свободы в такой громадной, веками рабствовавшей стране, где нет ни традиции свободы, ни приемов добывания ее, ни людей, ни средств сплочения и соединения. Где тот лозунг, который бы соединил всех, где тот предводитель, за которым пошел бы народ, где, наконец, тот интерес, который бы двигал? Стенька Разин и Пугачев двинули Русь против рабства, за крест и за бороду. Теперь у нас рабство исчезло, но на его место встало лакейство, столь же забитое и вдобавок презираемое. Кресты есть - но Победоносцевские. И борода признана, ее носит "сам"… но она - парикмахерская. Интеллигенция, великодушно жертвуя собой за свободу, забыла про народ и им забыта. Народ забит, обессилен, ограблен и отдан на произвол всяких начальников, баскаков, урядников. Печать задавлена, земство уничтожено, грамота - церковно-приходская. Суд гласный и публичный сведен к нулю… и надо всем высится, как каменный обелиск, окруженный каменными сфинксами камарильи, - Николай, все и ничего - могущий, недоступный… да и если бы и был он доступен - так черт ли в нем?"

"…Ну, баста!" - заканчивает он это письмо, которое писал мне за границу: "Приезжай, однако, в эту бедную, дорогую, иссеченную, споенную и истекающую кровью лучших сыновей и дочерей своих - Россию"…

Да, несмотря ни на что, Россия была дорога отцу. Он пишет мне об этом, кратко и ярко, как всегда, после одного из своих путешествий:

"…У меня начала развиваться ностальгия: я, подобно Тургеневу, начал изнывать по "редьке, каше, квасу, бабе" и пр. Я оставил заграницу без сожаления и приехал домой с удовольствием. Хоть еврей - я страстно люблю "матушку Русь", я чувствую себя хорошо только здесь. Мерзость везде есть: но, конечно, ничего не может быть хуже чужой мерзости: тут она хоть своя, и знаешь, что хоть что-нибудь можешь сделать против нее".

И, действительно, он все время "что-нибудь делал против нее". Тут не мне бы, его дочери, а настоящему летописцу истории русской адвокатуры надо писать и говорить о том месте, которое занимал отец как политический защитник. Этому была отдана вся его жизнь. И сколько жертв его удивительное красноречие в свое время буквально чудом вырвало у смерти - пусть перечитается в "судной книге" его жизни. Его дела о ритуальных убийствах, о погромах, о "Пруте" и пр. заслуживают отдельного изучения. Писал он мне о них сдержанно, как вообще о себе. Но никогда он не отказывался от самого безнадежного политического процесса, многие из них вел безвозмездно, не знал ни отдыха, ни срока: сегодня Одесса, завтра Нижний, оттуда Петербург, оттуда Гомель, опять Одесса, Варшава, какое-нибудь "местечко"… Часто он по неделям не выходил из вагона, не знал, что такое ночлег в собственной кровати, и с добродушной усмешкой не без грусти цитировал: "То ли дело рюмка рома, ночью сон, поутру чай… То ли дело, братцы, дома… Ну, пошел же, поезжай". Усугублялась трудность его поездок тем, что он болел болью своих подзащитных и всей кровью готов был спасать их. Он откликался на горести общественные с такой же силой, как на личные.

"…Я нахожусь в совершенно угнетенном душевном состоянии, - писал он, - благодаря кишиневскому погрому… Это нечто безобразное, ужасающее. И действия, и поведение властей до, во время и после погрома - неслыханные. Полиция, губернатор, следователи, прокуроры, министры, "сам" - всех под суд! Произвол, бесправие, ложь, подлость, все тут. Не знаю, успокоит ли меня лето в природе, но это все-таки, что может благотворно подействовать на душу. Вот уж именно - "все люди да люди - хоть бы черти попались!"

Из Воронежской деревеньки:

"Не успел я уехать сюда, как пришла отчаянная депеша из Севастополя: на 23-е назначено дело "Прута". 44 матроса - по законам военного времени… Бросаю все и в несосветимую жару лечу в Севастополь. Обвинение отчаянное: матросы взбунтовались, убили офицера и боцмана, овладели кораблем, пошли на соединение с "Потемкиным", не нашли его… и вернулись в Севастополь, сдавшись "на милость" правительства! Суд продолжался 7 дней. Мы заседали в глухом углу, в 5 верстах от города, изолированные от всего мира, окруженные семьюстами штыков! Председатель все время жалуется, что ему подобрали "ad hoc" состав судей: "звери, а не люди…" В течение всего времени нам то сообщают, что выписывают палача, то, что заказывают гробы… Прокурор требует смертной казни для 22 подсудимых. Защита - капитан (по назначению), помощник присяжного поверенного из "вексельных" - и я! Между подсудимыми - 3–4 замечательных человека. После семи дней суд совещается целый день и выносит: 15 оправдательных приговоров, 9 мелких наказаний, 15 каторг и 4 расстрела, но с ходатайством о замене смертной казни каторгой. Уезжаю в деревню: хочу отдыха, покоя… Телеграмма: прокурор подал протест - и надо ехать в Петербург, в Главный Суд. Куда, к черту, мой отдых! Тебе нетрудно вообразить себе, что я переиспытал за Севастопольское сиденье… а что еще дальше будет?.."

Таков был всегда летний отдых моего отца. Не считаясь с годами, с нездоровьем, с усталостью, он самоотверженно отдавал себя всюду, где надеялся вырвать хоть одну жертву у своего врага. И это знали и ценили его подзащитные. Без преувеличения можно сказать, что не было такого медвежьего угла на юге России, где не было бы известно его имя. В глухих местечках юго-западного края жертвы местных властей, в безысходности своего отчаяния, вспоминали: "Куперник"… И при этом имени являлась надежда. Это имя было окружено легендами: Куперник на все откликается. Куперник все может… Если еврея выбросили из лесной дачи или из деревни, он, захлебываясь, выкрикивал: "Куперник… есть Куперник… айда в Киев…" Если крестьянина лишали надела, если, пользуясь его темнотой, его пускали по миру, если пан, памятуя "невозвратное время", расправлялся на конюшне с подозреваемым вором, крестьянин таинственно сообщал "жинке": "Пойду в Киев до Куперныка… сказывають - як батько жалие нас…" И шли. Я сама слыхала на юге выражение: "Где Бог отступился - там еще можно к Купернику пойти".

Эта кипучая деятельность подорвала его сердце, и при богатырском организме оно всегда давало себя знать. Изредка он уезжал лечить сердце - куда-нибудь за границу, в Наугейм. Из-за границы он писал мне письма, полные наблюдательности и юношеского интереса ко всему, что он видел. И всегда он умел смотреть на все с какой-то широкой точки зрения. Хочется привести одно из его писем из Финляндии как образец. В начале письма - шутливый упрек моей подруге, которую он прозвал "богиня": "Богиня не в богиню, если в ней нет некоторой жестокости". "Но (тут и он переходит на тему, всегда составлявшую лейтмотив его писем, речей и разговоров) абсолютная жестокость так же устарела, как устарело понятие об абсолютном божестве и об абсолютной монархии. У нас в России последняя еще держится, и против нее, как у Гете, "против глупости тщетно борются сами боги" - мы тщетно боремся уже 75 лет. Финляндия - кусок Европы. Это - не особенно красивая, не особенно блестящая и не особенно богатая женщина: но порядочная, опрятная, домовитая, трудолюбивая, скромная и твердая. И, как здесь, в Европе, ты не увидишь ни одной женщины с босыми ногами и растерзанной грудью, а все приодеты, причесаны - такова и Финляндия. И на эту-то женщину Николай II и Бобриков напустили своего Держиморду! Он мало что украдет у нее серебряные ложки и спрячет их в свои ботфорты, - он в этих самых ботфортах влезет в ее комнату, в ее чистую постель, он изнасилует ее - она, может, и родит от него, - но любить она его не будет, другом и женой ему не будет. А может быть, когда-нибудь ночью она перережет его пьяную глотку своим финским ножом… Тогда все Держиморды возмутятся, станут кричать о подлости, коварстве, адской злобе и непримиримости этой бедной женщины. Появятся десятки Держиморд, схватят ее, повалят, свяжут, истерзают, ограбят и запрут в тюрьму (см. историю Польши от 1772 года). Таково мое впечатление от законов о введении русского языка, о сходках и пр.".

Достаточно этой одной яркой страницы, чтобы понять, как отец умел смотреть и видеть - переходить от отвлеченности к образу как истинный художник в душе.

Как многие активные деятели, отец втайне мечтал о работе совсем другого рода, а именно - о профессорской. Вот что он писал мне по поводу моего знакомства за границей с покойным проф. М. М. Ковалевским:

"Очень рад, что ты познакомилась с Макс. Макс. Это милейший, умнейший и талантливейший человек, ученый и профессор. Он в Риме был бы Брут, в Афинах - Периклес. А здесь он волею небес - изгнанный из Московского университета преподаватель, вынужденный пробавляться общедоступными лекциями в Париже. С Макс. Макс, я давно и хорошо знаком. В 1876 г. мы с ним в один день держали и выдержали магистерский экзамен. А в 1885 г. он, уже в качестве популярного и любимого студентами профессора, был моим, так сказать, крестным отцом при прочтении моих двух пробных лекций (отец прочел две блестящие лекции: "О положении женщины по уголовному уложению" и "О дуэли"). По прочтении коих я как выдержавший магистерский экзамен получил от Московского университета свидетельство на право чтения лекций в качестве приват-доцента. С этим свидетельством я в 1892 году обратился в Одесский университет. Факультет допустил меня, но… попечитель не допустил к занятию кафедры. Киевский же университет, куда я обратился с подобным же ходатайством, забраковал меня как "красного" и притом из евреев. Я остался присяжным поверенным. А Макс. Макс. - известным ученым, много написавшим, много работающим. И хотя он получил всемирную известность, читая лекции и в Оксфорде, и в Париже, и в Брюсселе, и в Скандинавии, и в Америке, - но, я думаю, он все бы это отдал - как я все свои процессы - за кафедру в России!"

Теперь странно представить себе, что отцу, этому глубоко образованному и страстно преданному науке человеку, приходилось как милости просить возможности поделиться своими знаниями, и так мучительно и безуспешно толкаться в закрытые перед ним двери университетов. Но вообще много было странного в его судьбе, как и в судьбе многих лучших русских людей. Хотя бы то, что отец, при его колоссальной практике, едва сводил концы с концами и всю жизнь терпел материальные затруднения. Правда, этому много способствовал его характер. Для него в лексиконе не существовало слов "выгодно", "удобно": их заменяли слова "добросовестно", "честно". А с этим в смысле мирских благ далеко не уехать.

Вот отрывок из его письма, характеризующий его отношение к "благам мира сего": "Вообрази, я сейчас нахожусь в особенном положении: не то Тантала, не то Иосифа Прекрасного, не то св. Антония. Дело в том, что Л. Бродский (киевский меценат-миллиардер), который болен и нуждается в заграничной поездке, настаивает, чтобы я с ним поехал на полтора месяца, предлагая, кроме поездки - конечно, самой роскошной, - большое денежное вознаграждение. Он готов ехать куда угодно, лишь бы со мною. "Вот нехотя с ума свела". Но, к сожалению, я не могу согласиться на столь заманчивое предложение, обеспечивающее мне обольстительную поездку, возможность встречи с тобой и, сверх того, "великие и богатые милости" в будущем, так как, несомненно, в результате такой поездки я стал бы весьма приближенным к особе г-на Купона - я не могу манкировать своими адвокатскими делами, а главное, не хочу поступиться своим положением, хотя и не великой, но все же самостоятельной державы. Состоять при ком-нибудь, быть в распоряжении и получать за это вознаграждение - нет!"

На все подобные предложения так и отвечал отец, и в результате он говаривал мне иногда: "Ох, Таня… страшно подумать, что будет с детьми, если я заболею или умру…"

Большую роль в его материальном положении играло то, что отец вообще отказывался от ведения гражданских дел: в процессе его интересовала человеческая жизнь или горение идеи, а не денежные недоразумения частных лиц или учреждений. Да еще очень много у него уходило на помощь. Мало того, что он огромное количество дел вел бесплатно, но сколько политических заключенных получало от него поддержку, сколько семей его же подзащитных, которых ему не удалось отстоять, попадали на его иждивение, сколько каких-то мальчиков и девочек воспитывалось на его средства - не сочтешь.

Осложнения и трудности жизни в связи с неудовлетворенностью существовавшим режимом иногда приводили его в очень угнетенное состояние духа. К счастью, долго под властью темных сил отец не умел оставаться. Очень характерны для него два отрывка, писанных на расстоянии одного года. Первый (1901 г.):

"…Боюсь, что ты опять уедешь на юг, в Египет, там теперь всюду чума. Она уже достигла Одессы, и, может быть, недалеко то время, когда можно будет бросить все заботы и мысли о будущем, так как чума все прихлопнет. Я бы ничего не имел против этого - такой у меня Tedium vitae. А пока - живу и мучаюсь. Я боюсь сознаться себе, что я пережил себя, что мой интеллект потух. У меня нет ни идей, ни стремлений. Такое грустное душевное состояние, что я и сказать тебе не могу. Все в жизни для меня потеряло интерес, и порою мне кажется, что все перестало существовать, жизнь кончилась и настало "житие". А что может быть безотраднее "жития" - если оно не освещено религиозным или иным экстазом и фанатизмом… Кому, как не тебе, поведать эту великую тайну души моей? Если еще настанет для меня пробуждение - то это будет лишний психологический факт. А нет - ты, и ты одна, будешь знать, в чем дело".

Но пробуждение настало: ровно через год он уже писал мне другое:

Назад Дальше