После поездки к Сладкявичюсу я тяжело заболела. Это он, кстати, предполагал заранее: "Сейчас надо болеть, надо страдать и посвящать все это". Вот они, интенции. Ближе к весне, уже передвигаясь, я пересказывала его слова молодому литовскому диссиденту, который пришел и плакал, больше не было сил. Когда я пересказала и дала ему папский розарий, он встал на колени и поцеловал крест. Стыдно это писать? Да. Надо? Наверное, надо. Позже, в начале 1991-го, именно этому человеку запертые в Сенате литовцы поручили составить эмигрантское правительство (он случайно был, кажется, в Дании), но, слава Богу, это не понадобилось.
Сами цифры "1984" перечеркивали возможность жить. Мы вернулись в Москву из-за семейных дел. Стояла жара, время остановилось. Сотни раз я пересказывала начало "Наполеона Ноттингхильско-го" – Честертон заверяет там, что через 80 лет после 1904 года (когда он это писал) будет вполне человеческая жизнь, и три клерка спокойно пройдут через парк, зайдут в кафе… Взял Оруэлл саму цифру отсюда или нет, англичане спорят. Но тот, кто ее выдумал – что-то видел (посмотрите, как развивается "Наполеон"). Видел перелом времени, ничего не скажешь.
В мае 2000 года кардинал Сладкявичюс умер. Живет маленькая Литва, похожая на утопии Честертона своей красотой и беззащитностью. Заодно она, как и мы, показывает, чего Честертон в упор не видел: религиозный человек и просто "обычный человек", его любимый "common man", бывает (часто ли, не знает никто) хуже нерелигиозного. Казалось бы, так ясно в Писании, еще у пророков, а он – не знал.
Однако в отвратительный муляж теократии Литва не превратилась.
P.S.
СТИХИ ИЗ "ПЕРЕЛЕТНОГО КАБАКА"
В городе, огороженном непроходимой тьмой, Спрашивают в парламенте: "Кто собрался домой?" Никто не отвечает, дом не по пути, Да все перемерли, и домой некому идти.
Но люди еще проснутся, они искупят вину, Ибо жалеет наш Господь свою больную страну. Умерший и воскресший, хочешь домой? Душу свою вознесший, хочешь домой? Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь, И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь. Но голос зовет сквозь годы: "Кто еще хочет свободы? Кто еще хочет победы? Идите домой!"
Когда мы жили в Литве, Якобсон уже умер. Замечу, что мы вернулись в Москву в первую годовщину его смерти, 27 сентября. В тот же день, двадцать два года спустя, мы переехали в другую квартиру.
Святая Анна
Только что я побывала в Литве. Там, в воскресенье, мы с моей подругой Оной были на мессе в храме св. Анны. Как он красив, передать трудно – готический
и маленький. Внутри картина: Дева Мария сидит рядом со Своей матерью, обе – в серебряных одеждах. Много лет назад, задолго до того, как у меня появились внуки, я поняла, что Анна – покровительница бабушек. Значит, к ней должны обращаться эти счастливые и несчастные существа.
Раньше при слове "бабушка" возникали два образа: нравственной строгости, которой недостает родителям (такой была мамина мать, Мария Петровна), и безудержного баловства (такими, в основном, были бабушки наших детей). Могло это и сочетаться самым прихотливым образом. А что же сейчас?
Кого ни послушаешь, одно и то же: бабушка, в самом лучшем случае, слабо пищит под натиском педократии. Закон неумолим; унижали женщин -вот вам феминизм, унижали негров – Бог знает что вышло, пороли и оскорбляли детей – пожалуйста, пе-дократия. Наверное, установилась она, скажем так, в интеллигентных семьях, но нетрудно представить и такой набор: бабушка – почти крестьянка, дочь или сын – образованны, дети – молодые хозяева земли хотя бы у себя в доме.
Сцилла настолько мерзка, что когда-то мы радовались бы и возможности Харибды. Даже теперь Марианна Вехова писала в журнале "Истина и Жизнь" о том, как радует она и оживляет забитых, запуганных детей. Мы толковали с ней потом – да, таких детей много. А вот послушаешь старушек-подруг, не сварливых, очень хороших, и сердце щемит. К примеру, бабушка убирает, дочь работает как вол, внуки валяются с наушниками. Помню, говорила я об этом по радио "София", еще в открытом эфире, с ответами, и как посыпалось: "Моего деда пороли, вышел прекрасный человек" и т. п. Не знаю; что-то мне не верится в благотворность насилия. Не верю я и в благотворность вседозволенности, модной при докторе Споке. Как-никак, знаю – и по себе, и по учению – силу первородного греха. Однако против Сциллы (орать, пороть, запрещать) есть и другое соображение.
Помните притчу о слоне? На его вольере висит табличка, сколько он съедает. Кто-то спрашивает сторожа: "Неужели он столько съест?", а тот отвечает: "Съесть-то он съест, да кто ж ему даст?" Вот именно. Дети, равно как и женщины, негры и т. п., просто не дадут себя тронуть – ни рукой, ни словом, ни даже примером, их они не видят. Мечты о герое Аверченко по фамилии Берегов, который привел в чувство неуправляемого Котю, маловыполнимы. Опускаю примеры, их каждый вспомнит сам, и сразу ставлю добрый русский вопрос: что же делать? Фэр то кё, как писала Тэффи?
Ответ находим тоже в Литве, у недавно канонизированной Фаустины. Она учила примерно так: если легко – делай, если трудно – говори, если невозможно – молись. Видимо, воспитать детей, вкусивших низшей свободы, не трудно, а невозможно. Отсюда вывод – молитесь. Очень практично, честное слово. Так делала изначально мать Александра Меня, хотя вряд ли он был хоть когда-то капризным и себялюбивым. Так делаем мы во всех случаях – и семейных, и социальных. Демократия на том и стоит. Сама она, как заметил Черчилль, не так уж хороша, но все остальное – намного хуже. Что ж, значит, надо терпеть ее недостатки, добирая молитвой и жертвой. Всякая свобода, кроме духовной, держится невидимым трудом тех, кого апостол называл святыми. Поскольку слово это стало чем-то вроде похвалы или титула, можно бы сказать просто "христиане", хотя тут возникнут печальные обертоны. Но сейчас мы говорим не об этом. Поверьте, средство действует. Видимо, оно совпадает с Божьей волей. Святая Анна, покровительница бабушек, моли Бога о нас и о наших потомках!
Пярвалка
Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря… Пс 138, 9
Мемуары – самое ненадежное, что можно написать. Подводит память; меняешься сам; а главное – большая часть айсберга вообще от нас скрыта. Когда я пытаюсь что-то или кого-то вспомнить и запечатлеть это на бумаге, сразу встают стены и часто кажется, что сквозь них проникли бы только стихи или музыка. Ни того, ни другого я писать не умею. Постараюсь рассказать о месте и времени – вижу их отчетливо.
Услышала я про Пярвалку летом того же года, когда впервые приехала в Литву. Только что поженившись, мы с мужем подбирались все ближе к морю, точнее – к заливу, и, куда бы мы ни пришли,
все говорили, что дальше на Запад лежит самое красивое место, Куршская коса, которая и отделяет залив от Балтики. Слухи эти были похожи на какой-нибудь кельтский миф. Кроме всего прочего, места, по которым мы проходили, сами по себе были точно как у Андерсена, даже с аистами и черепицей. Но все доподлинно знали, что там, западнее заката, лежит что-то совсем невообразимое.
Это оказалось правдой. Приехали мы туда, уже с детьми, через пять лет. Наверное, такого пейзажа нет нигде, это "Алиса" какая-то. Полоска между морем и заливом, на ней – холмы из белого песка и заросли маленьких сосен, меньше человека. Когда залезешь на дюну, оказывается, что песок усажен крохотными голубоватыми цветочками. Для разнообразия около маленькой, в одну улицу, деревни есть и обычный лес, очень светлый, с полянками, которые в нужное время сплошь зарастают земляникой. Замечу, что леса в Литве – разные. Несколько лет назад я шла со станции на хутор и мучалась – когда же я тут была? – хотя знала, что иду там впервые. Потом поняла, что точно такой же лес – немного северней, под Игналиной. А где-нибудь в Титувенай -совершенно другой, куда темнее, в духе Гауфа.
Любой литовский лес -лучше некуда, но на косе к ним прибавляется какая-то незаконность, деревьев гам мало, все пинии да цветочки. Трудно передать, что такое сплошные квадраты сосенок, прорезанные белыми песчаными тропками, очень прямыми. Это своего рода Петербург, искусственное устройство.
Приехали мы туда летом 1963-го. Год был хороший, последний в оттепели. Солнце Иоанна XXIII еще стояло над миром, доживал свое Кеннеди, разрешился кубинский кризис. Начинались десятилетия, вымоленные для мира многими людьми, Иоанном, Мер-тоном, как в последнем стихе пророка Ионы. Мы еще не знали, что платить за это придется новым страхом, разлуками, удушьем 1970-х. А если бы и знали, согласились бы, о чем говорить! Дети и звери, ничего не попишешь.
Незадолго до отъезда домой, в одну из московских побывок, я познакомилась у Григория Соломоновича Померанца с молодой женщиной, похожей не то на эскимоску, не то на голландку какой-то северной уютностью. Г. С. уже говорил мне об этой семье – Глазовы, Юра и Марина. Был там и маленький сын Гриша.
Сразу выношу за скобки слова "мне очень понравились". Повторять их пришлось бы очень часто, и они слабы. Тогда, в те годы, складывались связи, которые можно сравнить только с близким родством. Мы и спорили потом (не "ссорились"), и друг другу иногда не нравились, но значения это не имело и не имеет.
Летом того же года Глазовы приехали в Литву, но мы прожили там, в Пярвалке, довольно мало, никак не все лето. Следующий год и мы, и они пропустили (у нас папа ездил в Польшу, у них – не знаю что), и постоянная пярвалкская жизнь началась в 1965-м, когда время явственно изменилось.
Самое лето было просто дивным. Мы везли, кроме детей, юную Наташу Бруни. Приехал Кястас Яну-лайтис с будущей женой. Была Нина Каретникова; были недавно поженившиеся Галя Корнилова и Сережа Ларин с Галиной дочкой Катей. Дети располагались так: Наташа (пятнадцать), Катя (восемь),
Томас (мой сын, шесть), Мария (моя дочь, четыре) и Гриша Глазов (два с половиной). Несмотря на такие зазоры, они очень дружили; на следующий год, кстати, зазоры в какой-то мере заполнила Юрина дочь от первого брака (тринадцать) и еще одна Катя, Горбов-ская, а цепочка удлинилась – 23 августа 1966-го родился младший Глазов, Яша.
А теперь нечто вроде картинок.
Вот какой-то праздник в конце июля, может быть -годовщина нашей свадьбы, промыслительно оказавшаяся и днем католической Наталии. Я захожу к Глазовым, Юра только что оделся к балу, и вдруг в трансформатор ударяет молния, из штепселя летит искра и прожигает белую рубашку.
Несмотря на это, мы пережидаем кратчайшую грозу, идем к нам, в избу Савукинасов, и Юра с Мариной за столом поют песни Галича. Особенно помню "Парамонову".
А вот мы начинаем лекции по истории католичества. Сперва сидим под деревом, потом перебираемся к Глазовым, и они каждый раз меня кормят, повторяя, что пастуха надо кормить. Получается то лучше, то хуже, потому что именно в том году у меня началась язва, и тяжелая, а едим в основном угрей.
С угрями – много картинок, самая обычная: Глазов в яме, где он их коптит. Голый до пояса, бронзовый, очень похожий на Пастернака, только тот в молодости не был таким плакатно красивым. Эти райские сцены уравновешиваются страданиями, когда Юра расспрашивает местных жителей, как они относятся к оккупации. Большей частью те шарахаются, а Кястас с моим мужем потом заверяют их, что этот русский – наивный человек, а не стукач.
1966-й год идет примерно так же, только с Леной Глазовой, дочкой Юры, которую провозглашают принцессой Лесландии, т. е. леса у деревни. Марина с пузом непрерывно ест петрушку. Лекции читаем, угрей едим, а если я совсем не могу, мы с женой Кястаса варим на кирпичах овсяную кашку. Тут четко помню сцену: сидим на корточках, варим. Неподалеку бродит Томас Венцлова, собирающийся с Юрой и со мной ехать на симпозиум в Кяари-ку. Юра стоит над нами и пламенно доказывает, что семиотики – соль земли. За год до этого солью земли были, кажется, буддисты (не ручаюсь). Мы соглашаемся с ним, но не полностью. Слово за слово, и я плачу, слезы капают в овсянку. Плачу я зря, Юри-на пылкость похожа на агрессивность только с виду. Добрый он настолько, что, неся по деревне с трудом добытые свежие яйца, неожиданно отдает их мне.
Наконец мы едем на симпозиум. Юра везет доклад о чем-то индийском; однако, выйдя к столу и доске, начинает рассказывать о моделях семьи в разные советские периоды, и говорит такое, что после доклада все испуганно молчат. Среди участников -Роман Якобсон, с ним какие-то приставленные лица, народу вообще много, отвечает за все Юрий Михайлович Лотман. В общем, ситуация. Юра сидит за столом, в ярко-белой рубашке, обхватив руками голову. Томас жалобно смотрит на него, я – взываю к небесам, народ чуть не плачет. После этого многие спрашивают нас с Томасом, провокация ли это. Мы утверждаем, что нет, но с переменным успехом. Дня через два ведущий заседание (кажется, пастор Ма-зинг) сообщает, что у Юры родился сын, а кто-то (кажется, Иллич-Свитыч) трагически погиб. Потрясенные этими событиями, структуралисты отмякают; но Юра больше не говорит, что они – соль земли. Теперь ею оказались католики.
Прибавлю, что Юра уехал в Москву, а мы с Томасом – в Таллин, где нас и настигло сообщение, что в Вильнюс приехал отдышаться еще не знакомый с нами Бродский. Мы спешим домой. Но это -другой рассказ.
1967-й был исключительно насыщен событиями. Вторая жена Томаса (еще не жена) ждала ребенка и приехала по этому случаю к нам, на косу. Решила туда приехать и трогательнейшая певица, похожая на мулатку, Гитана Садовникова. Наконец, неугомонная Наталья Горбаневская пришла туда пешком от переправы, ухитрившись обойти пограничников. Дойдя рано утром до того места, где напротив Пярвалки стоит маяк, она легла на берег, поспать, а позже написала стихи:
ВОСПОМИНАНИЕ О ПЯРВАЛКЕ
На черном блюдечке залива едва мерцает маячок,
и сплю на берегу залива я, одинокий пешеход.
Еще заря не озарила моих оледенелых щек,
еще судьба не прозвонила…
Ореховою шелухой еще похрустывает гравий,
еще мне воля и покой прощальных маршей не сыграли,
и волны сонно льнут к песку,
как я щекою к рюкзаку на смутном берегу залива.
Вот вам и Dichtung, и Wahrheit – читаешь и плачешь, особенно в те годы, когда мы не знали, что снова увидимся. А "на самом деле" мой доведенный все новыми гостями муж увидел Наталью с рюкзаком, взял сына и молча ушел снимать другую избу. Так мы и жили, женщины – в первой избе, мужчины – во второй.
Помню именно в то лето наш национальный праздник, день рождения короля Августина. Это было крестильное имя Кястаса Янулайтиса, а королем Пярвалки его выбрали еще в 1965-м. Ритуал был достаточно сложный: влезть на лесистый холм, выпить там вина, поесть угря, а бутылку куда-то поместить. На столб? На дерево? Не помню. Может быть, этот день я вспоминаю по двум причинам: 17 июля другого года погиб другой самодержец (его в моей семье любили и чтили), и тогда мы в последний раз ощутили, что мы – на свободной земле.
Кроме всего этого, мы тушили лесной пожар. Ощущения были смешные – совершенно отключен страх, чувствуешь себя в аллегории. Глазов был словно для этого и создан. Власть сама собой оказалась у него, причем никто ни тогда, ни позже не удивился. Хорошо, тихий Сережа Ларин не был королем или "батюшкой" (мой муж), но Юра тоже королем не был, назывался он "лейб-коптарь", а роль его располагалась между героическим чудаком и неожиданно хозяйственным добытчиком. Однако тушением пожара руководил именно он, а уж красив при этом был – неописуемо. Потом мы долго пили и ели все тех же угрей.
В то лето была особенно сильная гроза. Они все там сильные, но короткие, а эта бушевала целую ночь, причем мы перед этим чем-то отравились -кажется, рыбой, не сунутой в холодильник. Но выздоровели на удивление быстро.
Наконец, так называемая "дикая котиха" – кошка, пасущаяся в лесу, – родила трех котят у меня в ногах. Одного взяли в Москву Кястас с женой, он долго у них жил (кажется, его звали Микас). Другой остался с мамой, а третий уехал с нами, но вскоре его задрал до смерти одноглазый дворовый кот Моше Даян. Останавливаться на таких ужасах я не могу и не буду; скажу только, что один (точнее, одна) из младших детей искренне считал(а), что кота зовут Мышедавян.
Когда приезжал Андрей Сергеев, никак точно не вспомню. Вроде бы – в том году, а может, и раньше. Как бы то ни было, с другими приезжими он обращался сурово. Нет, это было раньше, до того, как Иосиф приехал в Литву. На косе, кстати сказать, он не был.
Олег Прокофьев приезжал несколько раз, в разные годы. А Евгений Михайлович Солонович и Сергей Артамонов, видимо, были на косе недолго и уж точно – один раз. Года я не помню, приезды их ни с чем не связаны, но, судя по фотографиям, это было.
О 1968-м даже писать не хочется, тяжелое было лето. Дети паслись в Лесландии, а мы, уже "подписанты", только и делали, что слушали Би-Би-Си или "Свободу". Господи, только что я говорила с Би-Би-Си, редакторша спрашивала о Честертоне в России к его годовщине (125 лет). Если бы тогда кто сказал, мы бы не поверили. Мы надеялись, конечно, -но в самом лучшем случае для детей на склоне их лет. Что же до Честертона, там я переводила "Человека с золотым ключом" и "Бога с золотым ключом". Помню, как я взлетала, написав последнюю фразу: "…у маленького, почти тайного моря" (о Петре и Ге-нисаретском озере). Кажется, это было раньше, может быть – в блаженном 1967-м.
В 1965-м году мы подружились с отцом Александром. Юра привозил от него записки, самиздат работал вовсю, но как раз то лето (1968) было слишком тяжелым, даже взлетать не удавалось. Это – мне; Юра взлетал непрестанно, хотя именно у него начались самые тяжелые годы. Из всех нас только он стал диссидентом. Наталья, конечно, тоже стала, и в том году родила Осю, но я говорю о пярвалкских жителях, не о гостях.
А вот 1969-й, последний пярвалкский год, оказался просто райским. Мы поселились на самом краю, у недовымерших куршей, родственных пруссам. Хозяйка пасла корову, обращаясь к ней на кур-шском языке, и пила эфир. Приезжали гости из Ниды, главного селения косы. Марина была в то лето очень смешной и удалой, наверное – немножко притерпелась к московским бедам или просто набрала дыхания. Гришка стал очень красивым, Яшка – очень смешным, а шестнадцатилетнюю Ленку хотелось сравнивать с розой, с черной голубкой или прямо с Рахилью. Особенно хорошо в то лето было детям. У них, среди прочего, был Брэм, и они отмеряли на усыпанной иглами земле размеры зверей. Скажем, медведь или тюлень в У7 натуральной величины -они измеряют бумажкой картинку и скрупулезно откладывают семь раз.