Помню, Юра много говорил о Сахарове, теперь солью земли был он; ну, это хоть правда. Солью были и церковные люди, что правда далеко не всегда; но недалек был час, когда тот же Юра гремел, завидев неофитов: "На капустке спасаетесь?!" Кажется, мы еще не прозвали его Иеремией, но случилось это очень скоро. На Яшкино трехлетие мы были уже в Москве (я – на побывке, еще не знала, что скоро вернусь совсем), и крик за столом стоял такой, что треснешь. Смысл его сводился к дихотомии: "Тот, кто едет, предатель"; "Тот, кто не едет, коллаборационист". Но это другой рассказ.
Мы не знали, что лето 1969-го будет для меня там – последним, для других – предпоследним. Уже к концу 1970-го Глазовы жили отъездом, а весной 1972-го, в конце апреля, уехали.
Последняя картинка: что-то забарахлило, они все не летят, сидят за стеклянной стеной, а мы стоим внизу. И мы, и они всячески показываем, что не в отчаянии, но вряд ли нам это удается.
В одном из первых писем Марина прислала стихи: "И вспоминаю тот залив, / И Пярвалку, и дюны, / И на тропинках Натали, / Дум грустных грустный улей". Мама восклицает: "Ну конечно! Чего от тебя
еще дождешься?" Женечка Левитин возмущается рифмой "дюны" – "улей" и не верит, что "у" и "ю" годятся для ассонанса. Другие читают и плачут. Мы много плакали тогда, все-таки становилось легче.
Муся
Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?
Иона 4,11
Много лет назад, почти сорок, когда мир освещало солнце доброго Папы Иоанна и век, судя по всему, стал выбираться из пропасти, литовский поэт и филолог Томас Венцлова задал вопрос: "Натари, имеет ли клыса онторогический статус?" (странности его речи – не смысловые, а фонетические – объясняются тем, что вместо "л" и "р" он произносил один и тот же, очень красивый звук, вроде японского). Мы задумались. В довольно райском саду особняка, где жил его несчастный сановный отец, ответ явился сам собой: "Да, имеет, если кто-нибудь ее любит".
Для нас с Томасом это было истинным освобождением, потому что мы их просто боялись. Правда, к тому времени мы их и не видели, но в детстве, когда я жила в Ленинграде, полном нищих кооперативов и озверевших беспризорников, бывало всякое.
Где научился бояться их Томас – в портовой Клайпеде первых лет своей жизни или в послевоенном Вильнюсе, я не знаю.
Скажу для ясности, что Литва была тогда не столько квазизаграницей (ею скорее была Польша, куда еще попади), сколько северной Тавридой, куда нас беда занесла, святыми островами, где мед, вино и молоко и тому подобное. Конечно, занесла не беда, а редкостная, промыслительная удача, но это и так понятно. Литовцы любили тогда доказывать, что они самые греки и есть, разве что посветлевшие на севере, и это было похоже на правду, если под греками понимать мандельштамовских, а не цветаевских.
Так и пошло, клысы ждали онторогического статуса. Когда я, волей все того же Промысла, жила в Литве пять последних лет советского режима, 1979-й-1984-й, туда часто приезжал тайный священник, доминиканец, отец Евгений Гейнрихс, который и предположил, что, обретя этот статус, они становятся белочками. Мы долго думали так – пока не увидели Мусю. Место, в котором она стала жить – книжный магазин "Эйдос", – тоже сгустилось из наших мечтаний. Ну подумайте, если бы в 1960-м или тем более в 1980-м году сказали, что такие книги будут спокойно стоять на полках! Именно с этого начал Томас свое выступление в музее Сахарова, когда недавно приезжал сюда.
Муся ничего такого не знает, ей не надо. Глядя на нее, думаешь о тайне животных. Честертон писал, что индейка – непонятней ангела; и точно, про ангелов написано больше. Кто такие эти движущиеся игрушки? Почему одни напоминают о детской еде или рае, а другие, очень немногие, – не скажу о чем? Может быть, тоже не скажу кто, станет белым, как Муся, если его очень пожалеть. Именно такие мысли, даже чувства, приходят, когда читаешь слова Исаака Сирина о милующем сердце. Наверное, обо всем этом мы узнаем "там, в стране Троицы", а пока можно зайти в "Эйдос" и посмотреть на Мусю. Заметим, что у нее есть верный признак упомянутого статуса – имя. С ней мы, слава Богу, исправили ужасную небрежность Адама. Причем само это имя – уменьшительное от Марии, имени имен – тоже не просто так. Оно напоминает о притче, не совсем понятной, но несомненно связанной с тем промыслительным замыслом, надводные части которого тут описаны. Мои родные хорошо знали семью Валентина Александровича Тернавцева. Когда мне было шесть лет и он давно сидел, если уже не умер, Ирина Валентиновна, младшая дочь, показывала мне на Карпов-ке их бывший дом и дуб Иоанна Кронштадтского. Через три года села старшая дочь, Мария Валентиновна, которую называли Мусей. Замечу, что такое уменьшительное имя часто употребляли именно в ту пору – стесняясь старорежимных Мань и Маш, Наташ и Лен, их заменяли Мусями и Мурами, Натами и Лелями.
Муся, по мужу Малаховская, жила с тех пор в ссылке под Пермью, которая тогда называлась гораздо хуже. Ирина ездила к ней, а хозяйка, любившая свою жилицу, рассказывала про нее истории, в частности такую: "Твоя Маруся боится, кричит: "Ой, ой! Там
крыса". А я ей говорю: "То не крыса, то хомяк (произносит с ясным "о"). Крыса пикат, а хомяк уркат"".
Отведя до времени в сторону несущественные связи, подумаем о том, нельзя ли иногда называть Мусю – Марусей, и о том, что она делает – уркат или пикат.
Монсинъор Вищентас
Он опять умилосердится над нами, изгладит беззакония наши.
Mux 7, 19
То ли в 1960-е, то ли в 1970-е годы стали доноситься слухи о том, что на самом севере Литвы, в деревне, служит алтарником архиепископ Сладкявичюс. Отец Станислав Добровольские ездил к нему, а другим не советовал, чтобы не навлечь на владыку дополнительных бед. Слава молитвенника и экзорциста привела к тому, что очень нуждающиеся писали Станиславу, тот отвозил Сладкявичюсу, а уж Сладкявичюс отвечал, чаще – устно. Например, из Москвы написали о несколько свихнувшемся сыне одного замечательного (и неверующего) ученого. Насколько я знаю, владыка Викентий ему помог.
Осенью 1983-го докатилась и я. От одной мысли об Андропове (не рабе Божьем Георгии, конечно, а главе СССР) я просто умирала, если не хуже. Несмотря на мое сопротивление, привели ко мне теософа, который сообщил, что пока мы, христиане, каемся,
вылечить нас невозможно. И тут Сладкявичюсудали архиепископскую кафедру в городке Кайшядорис. Кардиналом он, по-видимому, стал позже, хотя некоторые считают, что in pettore, тайно – тогда.
15 октября, в день св. Терезы Авильской, я поехала к нему. Насчет моих просьб он удивился: какие экзорцизмы, когда такое сгущение зла? Но ничего, заверил он, "это" кончается; и попросил не гневить потом Бога, поскольку будет просто жизнь, не рай на земле, но все же и не бесовский режим. Кроме того, он сказал, что в такое трудное время хорошо бы посвятить Богу сильное страдание. Я так устала от страха и дурноты, что не поняла, каких еще нужно страданий; однако дома, в Вильнюсе, тут же заболела тяжелым панкреатитом.
Что было дальше, надеюсь, помнят все. Меньше я надеюсь, что "все" или хотя бы многие не гневят Бога.
На кухне в Литве
Я уже писала о поездке к Сладкявичюсу в октябре 1983 года. Для верности напомню, что он сказал: потерпите, "это" кончается; будет не рай, а просто жизнь в падшем мире; страна распадется (должно быть, он имел в виду СССР, а не Россию); особой демократии не будет (это уже в России), она "там" не прививается, но не будет и тоталитарного режима. Приехав из Кайшядориса, я почти сразу заболела, что тоже "сама жизнь", поскольку монсиньор советовал в этот трудный период страдать и посвящать свои страдания Богу. Однако несколько дней и потом, после больницы, я думала, а иногда – говорила с о. Домиником о тоталитарном и авторитарном строе. Разница проста: лезут тебе в душу или нет.
Сравнительно недавнее прошлое Италии и Испании очень в этом помогло. Снова и снова я расписывала жизнь при Муссолини (это – одно) и жизнь при Франко (все-таки -другое). Общее у них, как у всех правых утопий, мы с Аверинцевым еще в начале 1970-х назвали "эффектом Хосе Антонио". Основатель Фаланги, сын Мигеля Примо де Риверы, был, в отличие от своего отца, не солдафонистым и весьма относительным диктатором, а утопистом самого рыцарского рода. Как только начался мятеж, его расстреляли красные, в pendant к "левому" Лорке, которого расстреляли белые. Словом, даровитые и романтичные утописты погибли сразу, а замысел Хосе Антонио воплотился в строе, который называли "раем для парикмахера", видимо, имея в виду неприятного мещанина с заметным фарисейским уклоном. Бог все-таки миловал страну, о которой в начале 1930-х, при зверствах Народного фронта, кто-то писал:
Soer Espagne, sainte Espagne, tu as choisie…
Вторую строку не помню, но кончается она так:
…et pas une aposthasie.
Другими словами, священники и монахи, которых убивали и мучили, ни разу не отступились от веры.
Да, Он ее миловал, уже в 1947 году Франко назвал себя регентом и признал своим преемником Хуана Карлоса, внука Альфонса XIII, которого вынудил бежать все тот же Народный фронт. Король принял власть мирно, после смерти Франко в 1975 году, без трагедий и фарсов, сопровождавших крах Муссолини. Однако испанцы облегченно вздохнули, и не только от тяги к вседозволенности. Это я знаю из первых рук, из разговоров с жителями Гранады.
Но мы знаем и то, что прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после "тысячелетия" – 1988 года. Повторю: corruption optimo pessima – искаженное христианство – исключительно противно.
Что ж, Сладкявичюс был прав. Мы, как всегда бывает, дождались исполнения желаний, да еще в смягченном виде. При авторитаризме пристойная жизнь стоит не головы, а голоса. Теперь и этого нет, буквально каждый может писать и говорить. Да, официальной карьеры он не сделает, но кому она нужна?
Остается, поражаясь милости Божьей, поблагодарить Его, не забыть.
На кухне в Литве (2)
Напомню, что архиепископ (позже – кардинал) Сладкявичюс спокойно сказал в октябре 1983 года, что "это" вот-вот кончится. Его друг, отец Станислав, восклицал по поводу "этого": "Какая демонизация, ах, какая демонизация!". После поездки к владыке Ви-кентию, а если хотите – монсиньору Винцентасу, я посмела мечтать о сравнительно сносной жизни. Дальше франкистской Испании, которую я знала хорошо, мои мечты не заходили. Сидя на кухне с отцом Домиником или молодыми литовскими диссидентами, я расписывала им радости авторитарного режима.
Соглашались со мной туго. Приходилось все точнее показывать, что самый противный авторитаризм лучше самого разлезшегося тоталитаризма -хотя бы на Богово не покушается.
Сейчас даже моим ровесникам кажется, что при Брежневе было очень мило. О, нет! Если забыть очереди, грязь и хамство в больницах (куда без взятки и не клали), злобу, подозрительность, страхи и многое другое, вспомним хотя бы, что к тому времени перемерли почти все приличные люди. В 1960-е годы окончательно исчезли простейшие нравственные правила. Мне скажут, что это – плод относительной свободы, и ошибутся: они успешно исчезали уже в конце сороковых, по мере вымирания самых обычных для "мирного времени" людей. Заметим, что "мирным" называли "царское" время очень многие, но именно это постепенно убывало.
К 1970-м процесс почти завершился. Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертоны, превращаясь все чаще в простую злобу. Противостояние аномии стало таким же трудным, как теперь. Среди самых-самых "своих" его не поддерживали и не понимали.
Кто-то это помнит, кто-то – забыл. Сейчас приходится строить даже не на болоте и не на воде, а в пустоте. Но и тогда было так же. Даже обращение к Богу далеко не всегда возвращало былые запреты. Слишком часто их заменяли мелкие ритуальные табу или, что еще проще, суровость к другим, не к себе. Только что позвонила старая подруга и спросила, среди прочего, когда, скажем так, интеллектуалы стали не менее бойкими, чем их необразованные собратья. Видимо, в 1960-х.
Кроме вымывания запретов, этому способствовал и обновленный коллективизм костров, бардов, даже протодиссидентских кухонь. Правда, может быть, сам он – плод "вымывания"; не знаю. Точно помню одно: вернувшись из Литвы в конце 1969 года, я попала в Философскую энциклопедию. И вот, участники того самого V тома, где были Франциск, Фома, Тереза, христианство, проходили без очереди в столовой и, победно подмигнув, брали засохший салат. Конечно, автор "Фомы" и "Франциска" так не делал, он-то сохранял повадки "мирного времени"; но его очень удивляли упомянутые действия. Помню, он (то есть Сергей Сергеевич Аверинцев) жалобно говорил мне, что один из наших философов, читавший совсем уж непонятные книги, "не ведает об иерархии".
К чему я все это вспомнила? Наверное, к тому, чтобы благодарить Бога за внешние свободы, которые намного превосходят то, о чем мы едва смели мечтать. Что же до свободы внутренней, мало кто к ней готов, но это – другая тема.
Теперь напомню, что М. Маггридж делил режимы на выносимые и невыносимые. Когда мы рассказываем, как приезжал в Литву отец Евгений Гейнрихс, покупал жареных кур и называл нашу трапезу на кухне "курариумом", кажется, что было очень уютно. Может, и было, но не дай Бог никому такого уюта. Я переводила тогда "Мерзейшую мощь", где Льюис говорит, что достаточно кормить зверей и просто жить в усадьбе Сэнт-Энн, чтобы мерзкий институт (ГНИИЛИ) в конце концов рухнул. Переводя это и читая, мы, конечно, надеялись и все-таки очень удивились, когда это произошло.
Наконец, Честертон предлагает выражать "молчания мятежом" "презренье Божье к власти земной". При выносимых режимах это возможно, а при невыносимых – нет, что бы ни казалось тем, кто при них не жил.
"Томасина"
Мирная речь кота…
Летом 1972 года было очень жарко и очень трудно. Под Москвой горели леса. Многие друзья уехали. Общение 1960-х, располагавшееся между чем-то вроде комсомола и чем-то вроде соборности, сменялось странным испытанием: ты часами слушаешь, как тебе из дальних одиноких квартир нетерпимо и нетерпеливо часами говорят о себе. Потом вы встречаетесь в Новой Деревне, ты каешься отцу Александру, а он, улыбаясь, слушает всех, и даже всем поддакивает.
Тем летом Владик Зелинский, будущий отец Владимир, привел ко мне своего бывшего коллегу по кафедре перевода в Институте философии. Звали его Юра Мальцев, а бывшим он стал потому, что писал начальству примерно такие письма: при советской власти я жить не могу, пустите меня в Италию. Его иногда клали в психушку, но выпускали и не сажали. Однако заработать он мог только переводами с итальянского. Мне как раз предложили вырезать статьи из "Osservattore Romano" и переводить их. Я вырезала, отдавала ему, относила перевод в Патриархию, получала деньги и опять отдавала ему. Подписи, конечно, не было – перевел кто-то, и ладно. Так многие тогда кормились.
Так шло до февраля или марта 1974 года. Вот-вот должны были уехать Шрагины, оставался год до отъезда Агурских. Марина Глазова присылала стихи, мы обе поливали их слезами, она – там, я – здесь. В "тихой, похожей на Назарет Матвеевке", как писал мне один друг из Святой Земли, Мальцев бывал часто и сидел подолгу, как привыкший к одиночеству холостяк. Когда мы с дочкой Марией и котом Кешей собирались на кухне – он иногда с нами разговаривал.
И вот однажды он сказал, что на отъезд уже не надеется. Тринадцатилетняя Мария, как Валаамова ослица, сразу произнесла: "Юра, вы до Пасхи уедете". Он вежливо объяснил, что чудес не бывает, печально послушал ее рассказы о домашних и общемировых чудесах и обещал, что, если уедет, немедленно пришлет ей самую лучшую книгу о кошках. Он уехал, именно до Пасхи. Кажется, кагэбэшники так от него устали, что предложили жениться на какой-то еврейской барышне и убираться в свою Италию.
Май был холодный и невыносимо печальный. Володя Муравьев пил по полбутылки кубинского рома, украшенного котами (белый, рыжий, черный), и страшно страдал, представляя – что ждет его детей, из которых Алеша и Надя были уже тут, на земле -ему пять, ей три с половиной, – Аня же собиралась родиться в начале осени. Я пыталась вещать, как все та же ослица, что Бог сильней советской власти. В. М. иногда немного утешался, иногда – нет.
"Томасина" пришла 24 июня. Мои дети были в Литве (Томас вообще тогда жил там). Мы с Кешей, в Матвеевке, не особенно жили. Молились и трудились без перерыва, но остальное, честно говоря, жизнью назвать трудно.
Пошла я на почту, принесла книжку. Был мокроватый, очень зеленый день. Я села в старое кресло и не встала, пока не дочитала до конца. Когда я вспоминаю, мне кажется, что я, как Алиса, плавала в озере слез. Вероятно, дня через два я стала переводить, начиная с середины. Кончила примерно к августу и сразу пустила в самиздат.
Собственно, "Томасина" и есть "сама жизнь". Мне и сейчас кажется, что она ближе к правде, чем книги, на которых я росла – "Леди Джейн", "Маленькая принцесса", эпос Луизы Олкотт; не лучше – те, может, и прекрасней, – но именно "ближе к жизни". Доказать это нельзя.
Через много лет, в марте 1998 года, я разбирала в Оксфорде честертоновский архив. Его героический хранитель, Эйдан Мэкки, гуманно предложил поесть, и мы пошли в паб "Белая лошадь" (как бы Честертон обрадовался! Почему- см. статьи о нем). Эйдан зашел отдать ключ проктору. На его дверях было написано: Dr Gregory Glazov. Сам он уехал к Колоту, своему отцу, моему старому другу, а жена Риджина катала по комнате очень маленькую девочку. Звали ее, как выяснилось, Талифа – именно Talitha, а не Tabitha, что бывает, особенно у кошек. Я завопила: "Tomasina!" Сошлись все концы, и Риджина даже не очень удивилась, что к ней, как бы случайно, зашла тетка, о которой столько рассказывали ее свекор и свекровь.