Чтобы вернее было, нянечка умиленно приговаривала: "Израиль Божий, Израиль Божий…" Однако еще сильнее действовали на меня строки о царе Давиде и всей кротости его. Представить только: тихий Питер, снег, дрова – а рядом красота, кротость и мудрость Святой Земли. Так я и жила, не зная кощунственной нелюбви к царям и пророкам Писания. Конечно, она никуда не девалась, но "у приличных людей", то есть просвещенных христиан, ее считали непристойной. Вообще-то все сложнее; для Чехова, скажем, это было не так просто, но набожные и порядочные люди обычно юдофобства стыдились. Что же до советской квазиинтеллигенции, тогда еще довольно образованной, эллин и иудей смешались полностью.
И вот – лето 1943-го. В Алма-Ату приехал Маршак, и киевского беженца, шестнадцатилетнего Моню Недзвецкого, пригретого киностудией, послали к нему. Я с Моней дружила и пошла вместе с ним. Слова, которыми нас окатили, в отличие от Мони, не были мне знакомы, который тогда и узнал, что моя украинская родня – в оккупации. Узнав, он очень растерялся, и это еще мягко сказано.
Почти вслед за этим приехал Большаков, нарком кинематографии. Сквозь сон я услышала сперва, как он кричит на папу, а потом – как кричит уже мама, объясняя своему бедному мужу, что нельзя лебезить, и иллюстрируя это положение стихами: "Ходит Мой-шаходором перед паном Хвёдором". Лет через двенадцать я снова услышала их от Симы Маркиша, но в другой тональности, с отчаянием.
Пропущу блистательную пору университета (1945-1947), январь 1948-го и еще более страшные месяцы 1949-го, и четыре года, которые сами по себе должны были начисто сбивать ностальгию. Сейчас я пишу не мемуары, а что-то другое, и веду к тому, как быть теперь, при религиозной свободе.
Христос заключил с людьми новый договор. Религиозная жизнь, как обычно, оставляла желать лучшего, и Он, как всякий Божий человек, а судя по пророкам – и Бог, от этого страдал. Его не простили: религиозный люд что хочешь простит, кроме этого, – и потребовали казни. Самые близкие к Нему сперва испугались, кроме Иоанна и женщин, потом -крепко покаялись. Так и осталось у нас: предки-апостолы и предки – злая толпа.
Дороти Сэйерс резонно предлагала вообразить все это "в наших условиях". Многие ли потерпят то, что говорил и делал Христос? У нее даже пьесы есть, где это показано. Нет, Его приговорили не какие-то особые гады, а самые обычные "верующие" со всеми их свойствами: всезнанием, нетерпимостью, убежденностью в своей добродетели.
Богословствовать я не умею, и не женское это дело. Просто вспомним, какая радость и честь быть в родстве с Марией. Вспомним и сакральную красоту, и землю в центре мира, и райские сады, которые так точно описал Пушкин. Когда я была в Айн-Каре-ме, невозможно было поверить, что это – здешний мир. Ночью, под Арадом, я читала книгу Додда о притчах Царствия, а утром сидела в маленьком саду, совсем уж из Песни Песней. Сейчас мне предложили опять туда поехать, но с чем-то довольно ученым. Этого бы мне не хотелось, не для того Святая Земля.
"Нард, алой и циннамон" – а на свете Бог знает что творится. Уговорить никого нельзя, все всё знают. Что ж, остаются молитва и жертва, их всегда хватало.
Если же кому-то надоел глупый диалог глухих, может быть, пробьет глухоту мольба о не ведающих, что творят, и глава из Римлян, и тайна служителя Ягве?
Что до Елизаветы, – так зовут мою внучку.
Реб Зеев
Ты творишь ангелами Твоими духов, Служителями Твоими – огонь пылающий.
Пс 104 (103), 4
Когда мне было двадцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бедная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, смущенная тем, что я не могу или не хочу отъесть голову у шоколадного зайца, она срочно вызвала психиатра, и они порешили на том, что я в раннем детстве упала с качелей. Тут пошли беды, скажем – космополитизм, и стало не до того. А в 1953-м-1954-м, на радостях, в Москве, мама снова за меня принялась.
Каким-то чудом ей удалось зазвать домой Вольфа Мессинга. Узнав, что я много плачу, боюсь советской власти и верю в Бога, не говоря уж о зайцах с головами, он долго сидел и смотрел, а я отчаянно молилась. Потом он сказал примерно так:
–Во-первых, я ничего сделать не могу. Во-вторых, если бы кто и сделал, было бы гораздо хуже. Не бойтесь, все будет хорошо.
И быстро удалился, оставив маму в крайнем удивлении.
Через много лет отец Александр, услышав эту историю, сказал:
–Ясно. Ангела увидел.
Еще лет через двадцать, а то и тридцать, на днях, одна женщина (иудаистка) поведала мне, что Мессинг был раввином.
Ливень на траве
Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: "Моя внучка тоже пришла".
Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.
Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.
Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!
Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.
Честь поношения вместе с Иаковом выпадала мне и дома. Стоило уставиться вдаль, как мама махала рукой у меня перед глазами и причитала: "Что ты смотришь, как тетя Роза?!" Бойкому папе таких упреков не доставалось. Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: "Выдадим за византийскую".
Большая Пушкарская
Летом 1934 года кинорежиссеры, актеры, операторы переехали из коммуналок в очень хороший дом. Вообще-то он был странный: на двухэтажное строение с колоннами у полукруглого входа поставили три этажа в стиле конструктивизма, с низкими потолками и широкими окнами. На первом из этих этажей (то есть на третьем) жили Гарин и Локшина, на втором (четвертом) – мы и Юткевичи, на третьем (пятом) – Арнштамы. Других я почти не помню, кроме немолодого бутафора, который для меня был лучше всех. Вот уж, поистине, рождественский рай в духе Андерсена или Гофмана! Особенно нравились мне большие яблоки из папье-маше.
Вскоре семьи начали делиться. Уехал Юткевич, оставив прелестную Шатерникову с дочкой Марьяной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, уподобляясь картинке из английских детских книжек, которые я тогда читала, а теперь – перевожу. Арнштам оставил Веру Костровицкую, к которой мама посылала меня учиться балету, но я пряталась в странном, заросшем мхом, леднике, который был выкопан во дворе. Утвердив преданность слову и только слову, я непрерывно читала.
Теперь, в эпилоге детской повести, начинавшейся тогда, часто спрашивают, каким был тот или этот режиссер, актер, оператор. (Вышло так, что я их знала, а они создавали "классику советского кино".) Спрашивающие делятся на восторженных и обличающих. Как ни странно, почти завистливый восторг испытывают и те, кто никак не тоскует по советским десятилетиям, особенно – по такому страшному, как 1930-е годы.
Через много лет, еще не в эпилоге, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме ветеранов кино, в Матвеевке. Его обитатели большей частью жаловались, не замечая, что напротив, в доме престарелых, мрут старики.
Среди обитателей были и "классики". Хотела бы я знать, что запели бы обличающие, увидев их в слабости и обиде. Насчет обиды есть разные мнения, часто (но не всегда!) она свидетельствует о больном самолюбии, но вот слабость – священна, хотя бы для христиан.
Слава Богу, я видела в слабости тех, кто помогал создавать советский миф. Собственно говоря, это был не первый раз – некоторых я близко знала в более страшное время. И мой отец, и тот же Юткевич, и Михаил Юрьевич Блейман были космополитами. Рошаль и Пудовкин ими не были, равно как Эрмлер и Козинцев, но я, можно сказать, дружила скорее с первыми двумя, хотя они космополитов обличили (не "обличали", поскольку случилось это один раз). Рошаль и Строева были добры и гостеприимны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а родители, видимо, не знали о выступлении Григория Львовича, и все сошло гладко. Со Всеволодом Илларионовичем получилось иначе.
Начался (или шел?) февраль 1949 года. Я гостила у Гариных. Был последний семестр пятого курса, можно задержаться (ехать в Питер я боялась – "коллегия" прошла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши профессора – Пропп, Шишмарев, Жирмунский – только пожалеют меня, и из студентов почти никто не отшатнется, но тогда были совершеннейшие джунгли, и мы ожидали опасности откуда угодно. Действительно, профессора стали ко мне еще добрее, студенты -кто как, но удар пришелся на другое место: в апреле посадили Илью Сермана с женой, моей близкой подругой, летом – братьев Гуковских (медиевист Матвей Александрович был моим любимым учителем).
Итак, сижу, больная от страха. Эраст Павлович и Хеся Александровна куда-то ушли, дома – Елена Ти-товна, домработница, называвшая Хесю "Кисой", а знакомого армянина – "глупым евреем". Раздается звонок, вбегает Пудовкин и кричит: "Наталья, я предал Леонида!" Мы плачем навзрыд. Он уходит. Хеся Александровна, вернувшись, ругает меня, Эраст Павлович – нет. Как удобно распределять роли на суде!
Кроме конца 1940-х, когда космополитами могли оказаться Рошаль или Эрмлер (хотя какую-то роль играло то, что они никогда не были "эксцентриками"), кроме естественной, старческой слабости есть и другое свидетельство защиты. Как-никак я видела "классиков" в двух житейских ситуациях: на Большой Пушкарской и в Алма-Ате.
Сразу вынесу за скобки лесковских праведников – Блеймана, Гарина с Локшиной, Москвина, Перу Аташеву (ее я знала в Москве). Надо бы выделить и Эйзенштейна как гения, но вот уже больше шестидесяти летя не понимаю, каким он был. Одно сравнительно ясно: кроме него, никто из режиссеров не вышел из подросткового возраста. Я упрощаю; Георгий Михайлович Козинцев был похож на печального мудреца и нервного студента, Георгий Николаевич Васильев – на джентльмена и офицера. Кстати, именно их я очень любила и тесно дружила с женой (потом – вдовой) Георгия Николаевича, Леночкой.
Что же проистекает из этих замечаний о возрасте? Я толком не знаю. Может быть, то, что с подростка нельзя много спрашивать. Но тут мы попадаем в ловушку, из которой не выбраться, пока делишь мир надвое. Зато при аристотелевом (или томистском) делении что-то получится. Опасностей -две, первая:
вины вообще не бывает, поскольку зло и добро – то ли произвольны, то ли нереальны; вторая: зло и добро существуют, а значит – бей злодея.
Видите, слово "злодей" никак не напишешь без цветаевской черточки. Смешно, в конце концов, применять его к вечно острящим, вроде бы нормальным, людям, жившим на Пушкарской и в "лауреатнике"! В целом, картина такова: зло они делали, их – жалко. Церковный народ с превеликой легкостью назидает: "Люби грешника, но не грех", и чрезвычайно редко выносит это в жизнь.
Написала "лауреатник" – и сразу увидела тех, к кому это все вообще неприменимо: Веру Ивановну Жакову; художника Суворова с семьей; фотографа Бохонова; другого художника, Энея. Сюда же отнесем Москвина. Может быть, людей, владеющих ремеслом, судить и не за что? Недавно Ольга Седакова приводила их в пример, делая доклад о "незаметном сопротивлении". Но важно или неважно, чему это ремесло служит? Задача для католических казуистов, они очень любят такие разбирательства и уточнения.
А что актеры? Ведь их связь – теснее, они почти превращаются в своих героев. Кстати, среди них были исключительно хорошие люди – помогавший многим Черкасов (он даже вызволил из лагеря Л. М. Виолину), скромный и умный Чирков, лесковский Гарин, прекрасная Софья Магарилл, умилительная Жеймо. О Раневской не говорю, жития написаны, иногда -в ущерб ее великолепному хулиганству. Елену Александровну Кузьмину я знала намного меньше, но казалась она никак не "киношной дамой". Надежда
Николаевна Кошеверова дамой казалась и была, но в самом лучшем смысле слова. Когда она совсем состарилась, Сергей Сергеевич Аверинцев увидел ее у нас, в Москве, и спросил: "Кто эта прекрасная петербургская дама?"
Зачем я все это пишу? Чтобы "их" пощадили, точнее – пожалели? Это бывает редко. Смотрите, что творится сейчас: погромы и поджоги из-за карикатур вызывают даже какое-то уважение: у людей есть что-то святое. При чем тут "святое"? Задело тебя кощунство – печалься, молись, на худой конец говори. Однако, судя по недавним историям, это недоступно даже христианам. Не разоряешь выставку? Значит, тебе на святое плевать.
Так и есть. Пиши – не пиши, очень многим совершенно ясно: если что-то причиняет боль, ты должен с этим бороться – внешне, действием, без пощады. Смотрим экранизацию "Дуэли" или даже читаем Чехова, находим там: "Никто не знает всей правды" – и остаемся при своем. Вероятно, мы всю правду знаем, особенно если ходим в церковь, а что в Евангелии написано, это ненужные сложности.
И последнее: я решилась писать об этом потому, что мне довелось и быть внутри, и смотреть извне. Недавно один мой ученик назвал это (по другому поводу) "эффектом дочери Эйхмана". Пожалуйста, не ужасайтесь. Я знаю, что наши бедные киношники на самый худой конец старались быть первыми учениками. Жизнь людей от них не зависела; правда, зависело сознание. Вероятно, почти никто из них не ведал, что творит (разве что бедный Сергей Михайлович?). Но не буду ходить по кругу. У кого есть уши – есть, у кого их нет – то и нет.
Епиша
Есть на свете фильм "Одна". Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем звучат и слова: "Какая хорошая будет жизнь!", и грозный голос Крупской; всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но ее посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но ее запретили за легкомыслие. Вот слова:
Кончен, кончен техникум, кончена учеба! Я живу наверху
большого небоскреба. В небоскребе этом целых пять этажей,
в каждом этаже магазин ТэЖэ. ТэЖэ порошком чищу зубы, гребешком причешусь,
и без помады свежи губы.
Два доклада
предстоит еще мне сдать,
надо, надо
подчитать
снова-заново
Пле-ха-но-ва
сороквосемнадцатый том.
Том, том, том,
а что кругом?
Дом.
И в доме том
всем известный факт -
проживает ЖАКТ,
Жан Жакт Руссо,
древний философ.
У-о!
Боле ничего.
Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привез рассказ о том, что песенку "Ich kuesse Ihre Hand, Madame" алтайцы совершенно серьезно истолковали как "Иркутский хулиган, мадам". Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.
Назвали ее Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: "Простота без пестроты". Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (все-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.
Про него складывались истории: он упал в суп; он потерялся и нашелся; его попытались выкупать. Осенью 1941-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал мое шестнадцатилетие.
Прошло еще шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что еще мои дети завернули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между детской Библией и корзинкой, в которую мы кладем то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.