Сама жизнь - Трауберг Наталья Леонидовна 26 стр.


Ты появилась в светлом новом платье Зеленовато-яблочного цвета, Который, как и все цвета, идет, К каштановым и мягким волосам.

Завершаются эти стихи мечтой о том, чтобы увидеть Франсис "в серебряной короне седины". Мечта не сбылась; он поседел очень рано, она – нет.

Другое совпадение не требует пророческих даров. Семья, куда попадает Гэбриэл Хоуп, очень похожа не только на семью Блогг, но и на все семьи этого круга. Какой уютной кажется их жизнь! Она такой и была, но многие (скажем, Голсуорси) увидели в ней немало мрачного, а люди вроде Уайльда сами старались лишить ее лучших свойств.

Честертон рассказал о ней, как рассказывают о счастливом детстве, хотя лет до десяти он действительно был счастлив, а в юности, до встречи с Франсис, едва с ума не сошел от отчаяния.

Когда читаешь его юношеские повести, узнаешь свою молодость. При страшном строе, в страшное время примерно так беседовали и студенты питерского филфака, и молодые московские семиотики. Говорят, что все это очень похоже на времяпрепровождение в знаменитой 57-й школе и других лицеях и гимназиях наших лет. Однако разница есть, и определяется она словом "запреты" – не столько внешние, сколько внутренние.

Скажем проще, несколько срезая углы: герои Честертона жили в мире и в культуре, где подразумевались строгие табу. Именно тогда наивный Уайльд, возмущаясь этим, проповедовал жизнь по капризам и прихотям. Почему-то забыли, что в конце IV века молодой Августин чуть не умер от слов апостола Павла: "…попечения о плоти не превращайте в похоти". Собственно, он и умер в христианском смысле слова, а там – воскрес к новой жизни. Искажения нравственных запретов привели, по закону маятника, к культу малейшей прихоти, и настолько, что противиться этому до подвижничества трудно. "Похотеньям" внемлют все, это принято и предписано.

Одно из таких табу – благоговейное отношение к светским барышням. Читая о робких и серьезных влюбленностях, завидуешь и героям, и героиням, особенно если у тебя есть дети или внуки. Такая любовь, и даже романтическое ее начало сочетается, хотя бы в замысле, с тем пониманием, которое отличает дружбу.

Стоит поговорить о некоторых именах и фамилиях. Они повторяются. Эриком Питерсоном Честертон хотел назвать очень неприятного распутника и разрушителя в ненаписанной повести "Человек о четырех ногах". Имя архангела-благовестника он давал любимым героям – Сайму из "Четверга", Гэй-лу из "Поэта и безумцев". Любил он и имя Бэзил; так зовут мудрого Гранта в "Клубе удивительных промыслов". Чтобы ощутить обертоны, стоит вспомнить, что это не только "Василий" по-английски, но и "базилик", стихи о котором ("The Pot of Basil") знает каждый учившийся в школе англичанин (их написал Ките). Слово "Хоуп" означает "надежду" – ту самую добродетель, которую Честертон проповедовал с таким пылом, что Сергей Сергеевич Аверин-цев назвал его Doctor spei. Прибавим, что фамилия "Маркс", скорее всего, никак не связана с неугомонным эмигрантом, который незадолго до этого жил в Англии. Может быть, Честертону понадобилось что-нибудь относительно чужеземное – но почему? Трудно сказать.

Все это, надеюсь, поможет читать рассказ о молодых мудрецах, но лишь в том случае, если мы не презираем простодушия и радости. Тем, кто видит в мире только низменное, лучше с ними не знакомиться.

Честертон для молодых

Многие знают Честертона, довольно многие любят его по самым разным причинам, от эксцентрики до здравого смысла. Но с тех пор, как он жил, есть буквально считанные люди, для которых он особенно

важен. Обычно они не думают, что он был лучшим из писателей, а иногда согласны с тем, что он вообще не столько писатель, сколько журналист (так называл себя он сам), проповедник или мыслитель. Но главное, они ему благодарны, он очень помог им, иногда – просто спас от страхов, отчаяния или цинизма. Один из таких людей, Сергей Сергеевич Аве-ринцев, назвал его за это Doctor spei, "учителем надежды".

Чаще всего спасительная встреча происходит в юности, то есть именно тогда, когда отчаяние и цинизм особенно мучительны и опасны. Те, кто пережил ее, часто занимаются Честертоном и дальше -не только читают его, но издают, переводят, просто дарят. Естественно поделиться тем, что помогло тебе.

Недавно некоторым из нас пришло в голову подарить Честертона молодым и юным людям. Казалось бы, это несложно, но по законам честертоновских сюжетов может оказаться, что это почти невыполнимо. Точнее, одна причина облегчает дело, другая -немыслимо затрудняет.

Когда на границе 1950-х-1960-х годов мы начали дарить Честертона в самиздате, большей частью принимали его с растерянностью. Что же это? Говорит о самых значительных вещах, а тон – какой-то несерьезный. Многим казалось, что он "шутит", смеется над своими взглядами, хотя он ясно написал, что никогда не относился всерьез к себе и всегда принимал всерьез свои мнения. Подумайте, как это ценно. Почти всегда бывает наоборот.

Собственно, он тем и хорош, что снял мнимую связь добра и менторства, веры и самоуверенности.

Но слишком уж эта связь въелась в сознание. Многих именно она толкает к поэтизации зла или хотя бы к заигрыванию с ним.

От начала 1950-х годов прошло полвека, и за это время случились исключительно значимые события. Первое тоже похоже на честертоновский роман (не верите – проверьте). Очень быстро, почти внезапно, обрушился режим, противоположный самому духу Честертона – и свободе, и добродетели. Сколько бы призраков этого режима и мифов о нем ни моталось вокруг, а то и внутри нас, живем мы иначе. Тема эта огромна и чрезвычайно важна, но очерк ее не вместит. Примем для удобства, что свободы сейчас больше, всезнающей важности – меньше (добродетели в падшем мире всегда мало).

Вроде бы читать Честертона гораздо легче – и внешне (не нужен самиздат), и внутренне (привычнее тон). Учить надежде нужно и сейчас, отчаяние и цинизм подстерегают при любых режимах. Вот и учись ей, читая англичанина, похожего и на ангела, и на пивную кружку. Но возникла помеха, почти непреодолимая. В проломы назидательной важности на нас просто хлынуло беззаконие, если хотите -наплевательство, если хотите – "игра на понижение". Теперь Честертон -дурак какой-то, у него ведь есть убеждения, да еще особенно прочные. Легкость его тона давно перекрыли достижения новой словесности, ею он привлечь не может, ее и без него хватает. К тому же он абсолютно приличен – это теперь, когда позволено совершенно все!

Вот и получается, что для одних он – шут, для других – ментор. И то, и другое раздражает. Так обернулось сочетание крепости и легкости, которые сотни раз описывали, чтобы одни не приняли его за кровожадного "борца", другие – за поборника аномии (и то, и другое бывало). Издавая его сейчас, приходится снова говорить об этом редком сочетании, хотя бы для того, чтобы Честертона просто не отбросили.

Однако сам он часто повторял, что не так уж мы, люди, меняемся. Очень может быть, что где-то сидит человек лет восемнадцати и, не придуриваясь (хотя бы потому, что рядом никого нет), испытывает точно то же самое, что испытывали мы, люди, благодарные Честертону.

Белый столб

Собственно говоря, можно было бы назвать эту заметку и "Белая лошадь". Оба образа – из Честертона, оба хотят передать примерно одно и то же. Но надо выбрать, и я без каких бы то ни было причин выбрала "столб". Потом вспомнила, что есть Белые Столбы, причем с двумя значениями: архив кинофильмов и сумасшедший дом. Надеюсь, эта ассоциация не так уж сильна.

Итак, Честертон пишет: "Если мы не будем красить белый столб, он скоро станет черным". Что до лошади, на английских меловых холмах есть несколько древних лошадей (см., например, иллюстрации к "Неожиданному Честертону"). Чтобы их создать, кто-то выщипал траву, обнажая тем самым мел. И вот, Честертон говорит о том, что мы должны постоянно ее выщипывать. Обе притчи как нельзя точнее выражают "долг и долю человека".

Да, все стремится к, мягко выражаясь, праху -но мы, люди, красим столб, щиплем траву. В. С. Соловьев сказал уже в Узком, у Трубецких: "Тяжела работа Господня". Очень тяжела; и эту ее часть разделяем с Ним мы. Хорошо бы объяснить это тем, кто не "ставит туфельки ровно"; но, как и другую заповедь о. Станислава, "со всеми считаться", объяснить ее невозможно, если твой собеседник не верит в Божий закон.

(Бог, как известно, поругаем не бывает: только что кончила назревающий и бесплодный спор ссылкой на одну из заповедей. Потенциальный противник, по-видимому, их признает, так как на этом все и оборвалось, к тому же – вполне мирно.)

Итак, человек наводит порядок в самом простом, материальном смысле этих слов. Это хорошо понял мудрый Кибиров, написавший о "метафизике влажной уборки". Ничего не поделаешь, сейчас возобладали центробежные силы. Как-никак, много столетий поверху преобладали центростремительные – держать на своем месте женщин, пороть детей, мучить негров, сажать гомосексуалистов, вообще "наводить порядок" не в простом, как уборка, а переносном смысле. Что получилось, знают все, и терпеть придется всем, особенно христианам, которым и положено держать мир, когда его другие не держат. Значит, в области столба, лошади, туфелек это должны делать мы, и еще терпеть, что на нас сердятся так, словно мы порем детей или держим в тюрьме Уайльда. Отвечает всегда тот, кого не боятся. Потому и казнят (или просто убивают) Карла I, Людовика XVI,

нашего бедного Николая II, а не Генриха VIII, Людовика XI или, не к ночи будь помянут, Иоанна IV. Теми занимается Бог.

P. S. Приложу сюда "Белую лошадь" – начало статьи об Англии, которую меня попросил написать журнал, соответствующий у нас "Нэшнл джиогра-фик". Как ни странно для нынешних времен, они ее немилосердно терзали, в частности – отвергли вот этот кусочек.

Белая лошадь

Наверное, у многих, несомненно – у меня давно сложился довольно отчетливый образ Англии. Судя по книгам, которые я читала в детстве, был он и у русских современников Виктории. Таинственный Лондон и островки уюта впечатались в память, мало того – вошли в сердце. Главной из таких книг была и осталась "Маленькая принцесса", особенно то место, где героиня создает островок на нищенском чердаке. Когда она кладет на колченогий столик алую шаль в цветах и комната освещается, словно пиршественный зал, я неизменно радуюсь, чуть ли не ахаю, хотя недавно сама это переводила, пытаясь привести в порядок старый перевод.

Между "Маленькой принцессой", которую я прочитала зимой 1934-1935 годов, и не менее страшной зимой 1950-1951 годов прошло шестнадцать лет, за которые я узнала историю Англии, ее классиков, и детектив, и нонсенс. Летом 1946 года появились Честертон и Вудхауз, с тех пор много раз спасавшие меня от сумасшествия или отчаяния. Наконец, уволенная с работы, где я пробыла только год, я делала с мамой абажуры и читала старые номера журнала "Strand". Скорее всего, их привезла из Англии племянница Ходасевича Валентина Михайловна, непосредственно вслед за этим познакомившая моих родителей. Была она там летом 1924 года, и через много десятилетий, совсем недавно, я прочитала, что Лондон ей не понравился.

Зато для меня этот лондонский журнал оказался сильнейшим противоядием. Свобода, достоинство, privacy, смех, защищенность уютного дома – против ежеминутного страха, что сейчас придут сажать отца-космополита или нас самих за недозволенное ремесло. Сдержанность и чудачество, терпимость и чувствительность – ну все как есть создавало образ блаженной страны, которой и полагается быть на краю света.

Позже, во второй половине 1950-х, когда мы уже поселились в Москве, я прочитала поэму Честертона "Белая лошадь". Из нее следовало, что мы, люди, должны непрестанно и незаметно выпалывать дикие травы, чтобы на меловых холмах оставалось четкое изображение белой лошади. Конечно, это – образ, да еще по-честертоновски неточный. На самом деле там вырезан дерн. Но противопоставление космоса и хаоса, хорошо знакомое из книг, ожило и больше не исчезало.

Сэр Исайя

Умер Исайя Берлин. Конечно, вся Англия, да и Европа с Америкой пишут о нем, как-никак – он признан одним из умнейших людей своего несчастного века. Для нас, хотя сам он этому удивлялся, он – еще и герой мифа. Наконец, он очень крупный ученый, не поддавшийся модным, быстро исчезающим крайностям. Казалось бы, свойства эти не имеют прямого отношения ни к Библии, ни к богословию. Однако журнал уже давно мечтает издать книгу его статей. Если мы ее издадим, многие ужаснутся. Лет тридцать назад стал виден извне странный набор мнений, приличествующих верующему. Раньше, в страшнейшие времена, предполагалось, что христианин больше жалеет людей, больше щадит, меньше на них давит. Недобитые христиане вьщерживали Бог знает что ради Христа, не отступались от Него – а чужую свободу глубоко почитали. Ко второй половине 1960-х годов появились те их внуки или правнуки, которым так радовалась Ахматова. Вернулось почти все, даже советский новояз взломало "великое русское слово". Мандельштама, каким-то удивительным чутьем, возвели в первые из первых и уж, несомненно, повторяли его строки о легкой короне свободы. Свободы эти замечательные люди достигли, но все-таки для себя – они были нетерпимы, и далеко не только к "советскому". Когда же, примерно в это время, участились обращения, они очень редко приводили к милости.

Теперь это все опошлилось, но и укрепилось. "Либерал" ты, "консерватор", нам и в голову не приходит благоговейно почитать чужую свободу. Мы забыли, что стойкость – одно, нетерпимость -другое. С той улыбкой, которую Льюис называл "сладкой, клерикальной", мы говорим о различении греха и грешника, но так умозрительно, словно это – отвлеченно-ученая проблема, а не каждоминутная необходимость. Всё мы знаем, ничего не терпим, и вдруг увидим книгу, где Герцен, Толстой, Тургенев, даже Белинский – не монстры из советского учебника, а мудрецы и праведники, то есть люди, которые жить не могли без правды.

Мудрый, трезвый сэр Исайя глубоко почитает их. Особенно любит он Герцена, который жаждет правды, как Толстой, и чуждается фанатизма, как Тургенев. Читая статьи о них и эссе о свободе, за-програм-мированный человек может не только ужаснуться, но и очнуться. Естественно, с чем-то он будет несогласен, но, если он очнулся, он испытает тот особый стыд, который должны бы испытывать мы все, когда нам напоминают о милости, истине и свободе. Исайя Берлин прекрасно знал об опасностях "низшей свободы", спорить с ним на этом уровне – бессмысленно. Конечно, свобода опасна; как и милость. Что говорит об этом Новый Завет, а отчасти – и Ветхий, мы могли бы знать.

Если бы сэр Исайя жил в XIII веке, он мог бы назвать свободу своей Госпожой. Кстати, именно тогда, в веке Великой хартии, началось то, что создало Англию – может быть, единственную страну, где

умеют соединить суровый кодекс поведения с благородной свободой разума. Когда еврей из России (ну, Российской империи) стал там жить, поразительные свойства этих трех народов перемножились, как бы предваряя то, без чего мы пропадем.

Говорят, в самом конце жизни Исайя Берлин написал "совершенно христианское" письмо Израилю. Значить это может разное, от исповедания веры до призыва к милости.

Но, что бы он ни написал, важнее всего – не это: гость из Англии, рассказавший о письме, тут же стал вспоминать, каким деликатным, терпимым, скромным, что там – кротким был "сэр Айзэйя" в жизни. Читая его книги, вспомним об этом. Нам не хватает именно этих свойств.

Вот мы его и отпугнули. И то подумать, христианство было связано для него прежде всего с фанатизмом, христиан он в самом лучшем случае считал "ежами", людьми одной идеи. Скольких еще благородных и мудрых людей мы отпугнем?

О любви и браке

Иногда удивляешься, а иногда – нет, что классики детектива – такие хорошие люди. Эдгар По, конечно, хороший в своем роде, но сумасшедший или во всяком случае алкоголик. Начнем с Конан Дойля,

который сделал детектив любимым чтением и высших, и средних, и низших классов. Многое трогает в нем: детская любовь к истории, рискованные поиски истины, рост, доброта, идиллический брак (второй), бесхитростное общение с умершими. О Честертоне, тоже огромном, как гора, нечего и говорить, его вот-вот причислят к лику блаженных. Трогает средце и Агата Кристи с ее нравственной строгостью, английской нелепостью, любовью к красоте и уюту, идиллическим браком (опять же – вторым). Поскольку статья эта – именно о браке, напомним, что у Честертона идиллическим был первый и единственный брак. Правда, ни у Агаты, ни у Гилберта Кийта от счастливых браков детей не было.

У Дороти Сэйерс сын был, а брак оказался несчастным. Человек она очень хороший, хотя странности ее превышают даже английскую норму. Как нередко случается, она прикрывала застенчивость "какой-то зверской манерой" (сказал это Льюис) и странными нарядами, вроде парчовых платьев и длинных серег. В молодости она часто и невинно влюблялась, пока не вышла за русского (еврейско-украинского) эмигранта по имени Джон Курнос. Записи и письма тех лет, когда он пытался привить ей беззаконие, так мучительны, что, увидев его книгу у моих американских хозяев, я не стала ее читать. Все-таки отстояв свое credo, бедная дочь священника, окончившая Оксфорд, как-то машинально сошлась с "обычным человеком". То ли он был женат, то ли просто сбежал – тайну разгадать трудно, очень уж она ее берегла, чтобы не убить родителей. Пришлось поехать к родственнице, родить там и оставить ей сына. Никто, даже друзья, ничего не знали, пока не увидели на похоронах взрослого и не очень приятного человека. Из писем видно, как сокрушалась она, что не могла его воспитывать. Чтобы обеспечить "материальные блага", она поступила работать в рекламное бюро, а вскоре стала писать детективы.

Через несколько лет она вышла замуж за журналиста, похожего на героев Хемингуэя. Ей такие люди не нравились. Может быть, она его пожалела, может быть – очень хотела завести дом. Дом она обрела, но Джона Антони муж туда не взял, хотя обещал. Это было ударом; к тому же Аттертон Флеминг начал ей завидовать.

До самой смерти он унижал жену. Иначе и быть не может, если живут вместе самолюбивый неудачник и мудрая, деликатная, да еще знаменитая женщина. Поскольку эгоизм бездонен, сделать она ничего не могла. Со временем он, видимо, стал стыдиться, что у него такая жена. Так и шло, пока в начале 1950-х он не умер. Лет семь она прожила одна, в сельском доме, среди многочисленных кошек.

Назад Дальше