Александре Чудиной, которую однажды видел у входа на стадион Хрущева с беломориной в зубах, спорт бросать не пришлось. Она в нем царила почти до сорока лет. Сначала – в хоккее (с мячом), потом – в легкой атлетике и, наконец, (одновременно) в волейболе. 39 раз становилась чемпионкой СССР в восьми видах легкой атлетики – рекорд, который не будет побит никогда. Трехкратный призер Олимпийских игр в Хельсинки. В том же 52-м году стала чемпионкой мира по волейболу. Скорее всего, я видел ее в 55-м – она любила тренироваться на стадионе Хрущева, где год назад установила мировой рекорд по прыжкам в высоту – 1.73. Рекорд продержался два года. Поражали ее рост и вес – 1.88 м. и 73 кг. Груди и бедер у нее не замечалось. Это теперь спортсменки за два метра не редкость, а тогда их не было, такие женщины сидели дома и считали себя уродами. У Чудиной случилась заминка на входе – кто-то потребовал у нее пропуск. В ответ получил такой заряд баритонального мата, что помнил его долго. Еще и выговор от начальства – как ты мог Шуру не узнать!
Я же, вернувшись в Киев, практически не умел плавать – учиться было негде. Юра Дражнер, который занимался вовсе не плаванием, а борьбой, стал моим ментором при походах на чудесный киевский пляж. Он за мной приглядывал, пока я плыл, сколько мог, по течению. Ходили мы поближе к водной станции "Динамо", народу там было поменьше, а течение сильное. И вот однажды на знакомом, обычно далеко просматриваемом месте, оказался "лапоть" – самоходная баржа, перевозившая пляжников с правого берега на пляж. (Пешеходный мост построили к июлю 1957 года, но потом его еще несколько раз "улучшали").
Я зашел в воду на обычном месте, поплыл, но течением меня стало сносить за баржу, а там уже и на фарватер. Изо всех сил я пытался вернуться к берегу, но течения побороть не мог. Стал захлебываться и даже уходить под воду. Юра был в воде недалеко от меня и слышал мой призыв:
– Юра, я тону.
– Да ладно тебе, – спокойно ответил Юра. – Выплывай уже на берег.
– Юра, я правда тону, – сказал я уже более "волнительным" голосом.
Тут Юра ко мне присмотрелся и понял, что дело действительно серьезно.
Он подплыл ко мне, сказал, чтобы я взял его за талию и работал ногами. Юра вместе со мной поплыл, но не к берегу, а по течению, вниз за баржу. Мы благополучно обогнули ее и выплыли за ней на берег.
– Чего ж ты сразу не сказал, что тонешь?
– Дак я ж говорил, ты же слышал!
– Нужно было так говорить, или кричать: "тону, тону!", чтобы сразу стало ясно. А то ты делаешь какие-то выкрутасы в воде и говоришь спокойным голосом "тону". Кто ж тебе поверит?
Через месяц я переплыл Днепр.
Пляж был развлечением и отдыхом. А серьезным занятиям спортом мешал уже возраст. До отъезда из Киева меня в спортсекции не брали – было рано, а теперь уже поздно. Для волейбола и гребли я не вырос, о плавании не могло быть и речи, все уже стали разрядниками, оставались шахматы – (ну какой же это спорт?) и… бокс. В самую серьезную секцию бокса – "Динамо" меня не взяли, не проходил по возрасту (вырос) и кондициям (не раздался в плечах). Взяли в "Науку". Тренировались мы в здании бывшей лютеранской церкви на улице Карла Либкнехта – бывшей Левашовской, теперь Шелковичной. Тренер был молодой, честолюбивый и вкладывал в нас, все, что мог, а мы тренировались с огоньком. Помню чувство физической радости, когда после тяжелой тренировки, а то и спарринга, еще оставались силы с разбега перепрыгивать на спуске через несколько ступенек на перемежающие их площадки крутого Александровского спуска к Октябрьской больнице.
9 "б"
Наступило первое сентября. Размещение 9-го "б" в новой классной комнате походило на посадку в пустой автобус. "Отстающие" привычно заняли "Камчатку". Кто-то хотел сесть впереди. Существовали и устоявшиеся пары.
С Вадиком мы заранее условились за одной партой не сидеть, чтобы лишний раз не создавать поводов для конфликтов. Так как летом много общались с Людкой Печуриной, то я предполагал, что мы сядем вместе. Но тут вмешалась Лариска Назаренко, недвусмысленно заявившая, что хочет сесть со мной. Я остался в нерешительности стоять, и тут Лариска Тавлуй, видя мое и Людкино замешательство, потянула ее за парту и уселась рядом с ней. Мы с Лариской сели позади них. С кем сидел Вадик, не помню, но далеко сидеть из-за близорукости он не хотел.
Наступили учебные будни. Наш классный руководитель, военрук Соломон Аронович Вексельман, являлся еще и парторгом школы. Хочу повиниться – мы его недооценивали, он был хорошим мужиком и делал все, что мог. Хотя мог далеко не все.
Не смог защитить своих лучших учеников от пресса государственного антисемитизма при окончании школы и не смог преодолеть себя и подготовить нас к нему. В школе антисемитизма мы не чувствовали – его как бы не было – мы жили в тепличных условиях.
Лучшими учениками и самыми отпетыми хулиганами в школе были еврейские мальчишки.
Прошедшие без видимых увечий войну, сравнительно молодые учителя-фронтовики имели "инвалидность" по пятому пункту. Те, кто постарше, были и русскими и украинцами. Ни их, ни Соломона Ароновича то, что происходило за пределами школы, как бы не касалось.
К сожалению, мои родители тоже хотели думать, что антисемитизма как бы не существует, (так, отдельные проявления, уже осужденные партией), что никак на мою судьбу повлиять не может. И тоже меня к нему не готовили.
В отличие, например, от родителей Вадика. Его мама, Елизавета Наумовна, говорила: если хочешь иметь пять, учи на шесть. Учи всегда и всё.
Над военруком мы потешались, используя его толерантность. На уроках военной подготовки собирали и разбирали винтовку Мосина 1891 года, с которой наши солдаты прошли всю Великую Отечественную. А мы с этими винтовками маршировали до стадиона Хрущева, где и занимались перестроениями. После команды "запевай!" наши запевалы (по-прежнему Миша Канзбург и Вадик Гомон) затягивали: "Соломон, Соломон, пташечка, канареечка жалобно поет". И все подхватывали: "Раз поет, два поет…".
Однажды осенью нас послали на разгрузку арбузов. Наша колонна подошла к пристани возле речного вокзала. Соломон Аронович, представительный, в сером коверкотовом макинтоше и шляпе, подошел к экспедитору Овощторга и доложил о нашем приходе и составе (дети, все-таки). Когда тот спросил, как к нему обращаться, Соломон Аронович представился. Официальное выражение небритого лица экспедитора изменилось и он, осклабившись, доверительно и громко сказал: "Шлёма, я Вас понял". Класс грохнул. Так к нашему парторгу еще никто не обращался.
На разгрузке мы заработали выговор, организовав (боюсь, что не без моей инициативы) не передачу арбузов из рук в руки по цепочке, а их переброску, как в фильме "Вратарь". Не все серьезно отнеслись к государственной собственности и, кажется, баскетболист, но разгильдяй Боря Приходько начал прикалываться и разбил, чуть ли не нарочно, пару арбузов (нам объяснял, что хотел посмотреть, красные ли они). По-моему, нам грозило еще раз придти на пристань, что многие только бы приветствовали – стояла чудесная киевская сентябрьская погода – солнечно и тепло. Против этого был экспедитор, повторивший классику: "Ну да, вы мне тут наработаете". Соломон Аронович на нас обиделся за несерьезное отношение к труду.
Скандал как-то замяли. Пострадавшим оказался Вадик, увидевший козни в претензиях экспедитора – кругом валялось много разбитых до нас арбузов. Он предложил заплатить за ущерб из своих личных денег, за что позже Соломоном Аронович обозвал его "барчуком". Экспедитору же скандал понадобился для списания "непредвиденных потерь" при разгрузке в бóльших объемах, чем это было в действительности.
Херсонские арбузы с черным киевским круглым хлебом показались необычайно вкусными.
Женя Гордон, который учился в параллельном классе, рассказывал, что на уроке, где изучалась граната РПГ-10 и ее замечательное поражающее действие, он попросил наглядно объяснить изложенные тактико-технические данные.
Соломон Ароныч, который, скорее всего, на фронте гранат лично не бросал, удовлетворить любознательного Женю не мог и спросил, что он конкретно имеет в виду. "Ну, например", сказал Женя "если граната конкретно разорвется на столе в учительской во время педсовета, всех убьет?". Тут уже Жене пришлось идти за родителями и получать тройку по поведению за четверть.
Из прежних учителей остался Леонид Аркадьевич Хелемский. Он меня вспомнил и принял хорошо. Выяснив, что практически мой английский остался на уровне пятого класса, он оценок поначалу не ставил, хотя и спрашивал часто – контролировал. С трудом ко второй четверти мне удалось выйти на более-менее приличный уровень, но я понимал, что уступаю корифеям – Людке Печуриной и Вадику Гомону. Тем не менее, мне доверили играть в сцене из "Пигмалиона", скорее всего, роль Хиггинса. Стал уже готовиться, но заболел. Воспаление легких, потом осложнения. Пьеса прошла без меня. Хиггинса блестяще сыграл Славик Аркадьев – английский он учил не только в школе. Роль Дулитл исполняла Люда, роль Пикеринга – Вадик.
С третьей четверти у меня уже была устойчивая пятерка, и английский перестал меня беспокоить.
Хиггинс (Аркадьев) и Элиз Дулитл (Печурина), сцена из "Пигмалиона"
Леонид Аркадьевич изменился за четыре года. Во-первых, стал меньше ростом и круглее (мы выросли, а он располнел). Во-вторых позволял отпускать себе шуточки "на грани фола". Один раз, например, когда в класс на уроке постучались и что-то ему сказали в дверях, он развернулся к классу и, блестя золотыми коронками (теперь уже была не одна), осклабясь, произнес: "Фортуненко, тебя зовут палку кидать". (Тамара Фортуненко была разрядницей по метанию копья и часто выручала команды районного и городского мастшаба).
Тамара сильно покраснела и вышла. Класс как-то примолк и не среагировал, кроме тех, которые всегда были рады хихикнуть.
Преподавателем Леонид Аркадьевич был хорошим. Многие из нас благодарны ему за то, что он создал базис для использования английского в нашей профессиональной жизни, а Люда Печурина защитила диссертацию по английской филологии и стала доцентом романо-германского факультета Киевского университета.
Сан Синыч (Александр Константинович) Синько был раньше завучем младших классов, а теперь я (остальные раньше) познакомился с ним как с учителем русской литературы. Он окончил Варшавский университет еще до революции и имел на русскую литературу собственный взгляд. Насколько хорошим он был учителем, мы поняли только в десятом классе, когда его сменила шестипудовая Дзюба. Он не стремился зажечь любовь к литературе ни у учеников, ни у учениц (что обычно удается легче), но поддерживал тех, кто литературу читал и любил. Делал он это довольно непривычным образом. Пару раз за четверть он приглашал нескольких учеников из класса к себе домой на улицу Горького, в большую комнату с эркером. Иногда там появлялся и кто-нибудь из параллельного класса. Девочки не приглашались. Был чай, печенье, сухари. Разговаривали мало. Садились и писали сочинение. Обычно на "проходимого" писателя (от Пушкина до Горького), но темы часто оказывались не по изучаемым в школе произведениям. Странно, что не приглашали не только девочек, но и круглых отличников – тех, кто знал достаточно, чтобы получить пятерку, но не был замечен в глотании книг (я был "квадратным" или ныряющим отличником, т. е. у меня проскакивали четверки). Ни с декадентами, ни с поэтами серебряного века он нас не знакомил. Правда, про Андреева и Белого рассказывал.
Чаще всех мы встречались там с Сашей Захаровым и Славой Аркадьевым. Вадик почему-то там не появлялся, и у меня даже закрадывались сомнения в интернационализме Сан Синыча, но это не подтверждалось всей его деятельностью, да и я был опровергающим примером. Приглашения выглядели как масонские посиделки, и мы почему-то о них никому не рассказывали. Сочинения на оценки в четверти прямо не влияли, но из обсуждений написанного уровень понимания литературы был виден.
Мало кто помнит, но тогда еще книги Ильфа и Петрова в библиотеках не выдавались (мне "Двенадцать стульев" на неделю дал дед Семен Наумович из библиотеки Геологического Управления, располагавшегося в Кловском Дворце). Бабель и многие другие писатели были запрещены. Как и многие произведения Достоевского. Об Ахматовой, Цветаевой, Мандельшаме мы и не слышали. Дома папа декламировал Блока, Есенина: "Вы помните, вы все конечно помните…", Сашу Черного, Уткина, тоже убранных из общедоступных библиотек, других поэтов.
О серебряном веке мы практически ничего не знали. Пастернак был известен по переводам Шекспира.
Достопримечательностью школы, известным далеко за ее пределами, был историк Алексей Петрович Канищев. Спустя десять лет мне о нем пытался рассказать шеф, Главный конструктор, который кончал школу далеко от Киева, в Черниговской области.
Алексей Петрович был романтик. Для образности рассказа он использовал все подручные средства. Описывая одежду бояр и их косность, он расстегивал пиджак, спус-кал низко рукав и спрашивал, ну что с таким рукавом можно делать? Ни читать, ни писать, ни есть. А сморкаться как? Попробуйте сами!
Рассказывая о переходе Суворова через Альпы, он забирался на стол, потом поднимал на него стул, имитируя втаскивание на гору пушки, и дальше с риском для жизни вскарабкивался на стул, неровно стоящий на столе. Стул бросались держать девочки, сидящие на первой парте, с криками: упадете, это же опасно! А он, пытаясь достать высокий потолок, восклицал: "А разве Суворову было не опасно преодолевать Готтардский перевал? Да еще зи-мой!". Побывав на перевале (правда, осенью), думаю, что Канищев на шатком стуле рисковал не меньше Суворова.
Самой знаменитой его историей была следующая. "В Киеве появился шпион. Ищет НКВД, ищет милиция, найти не могут. Вызывают меня. "Алексей Петвович" – Канищев сильно картавил – "помогите". Ну я, после увоков, а иногда на певеменке, хожу по говоду, смотвю. Нету. Я уж отчаялся. А потом, один ваз увоки отменили, и я пошел на Бессавабку в неувочное ввемя. Смотвю, стоит один в клетчатой кепке. Свазу мне не понвавился. Я как глянул на него, он засуетился. Ну, вы мой взгляд знаете". – (Взгляд действительно был страшный через очки с диоптриями +8). – "Я подхожу к нему и гововю: Вы шпион! А он: – нет, нет, Алексей Петвович, я так гуляю. Ну, тут я его взял за вуку, вука у меня, вы знаете, железная и повел в милицию. Там поблагодавили и я пошел на увоки. Чевез две недели вызывают, пвямо в Квемль. Пвиезжаю, подхожу к Калинину, левой вукой беву овден, а пвавую даю жать. И тут мне неудобно стало. Я же пвямо с увоков и вука у меня в чевнилах. Ну, он виду не подал. И тепевь меня в овганах уважают".
Уважение в "овганах" имело продолжение. Однажды по какому-то поводу с ним выразили несогласие (шла "оттепель") и он вдруг взорвался. "Вы что себе позволяете?! Пвотив меня выступать?! Да я вас! У меня в каждом классе свой секветный инфовматов есть, он мне все докладывает, что в классе делается, а я, если нужно, докладываю дальше!".
Тут уж я, как зам. секретаря комитета комсомола, встал и сказал, что эта позорная практика осуждена партией (может быть, и была осуждена, но КГБ это как бы не касалось), и такое поведение не красит учителя советской школы. Мне, как и ему, грозили неприятности, но удивительно, что этот случай предпочли не заметить.
Интересно, что иногда Канищев поддавался на разводки, и, когда он одобрял очередной курс партии, его спросили, знает ли он, что автозавод им. Сталина (выпускавший ЗиСы) переименовали в завод им. Лихачева (ЗиЛ). Да, сказал он, а что? А ведь вашу дочку зовут Стали’на и не нужно ли ей тоже дать другое имя, Лихачевка, например? Он задумался и сказал, что это нужно обсудить.
Через год после окончания школы я испытал шок в БАНе (Библиотеке Академии Наук), когда увидел, что он пристально смотрит на меня через свои страшные очки. Овладев собой, увидел, что выглядит он как-то странно – очень молодо. Это был его сын, поразительно похожий на него. Закончилась история с Канищевым еще через несколько лет, когда его признали психически больным и уволили на пенсию. Вскоре он умер от рака.
Учитель черчения (тоже вроде бы фронтовик) очень боялся конфликтов с учениками. В восьмом классе, когда еще учились Сеня Шнайдерман и Лёва Имельштейн, косившие под полублатных, они, или с их одобрения другие, даже ножи в классную доску метали, демонстрируя свою меткость и пугливость учителя, чертившего в это время на доске.
С Левой связан и случай в оперном театре, куда класс ходил в культпоход на "Фауста". Молодых и блестящих певиц, которыми вскоре прославилась Киевская опера (Руденко, Мирошниченко, Христич) тогда еще не было. Кто пел партию Маргариты мне неизвестно, может, Чав-дар, которую в первых актах всовывали в костюм девушки-Маргариты. А в третьем акте, в сцене, где она в тюрьме на соломе, она была в свободной одежде. Лева задержался в буфете и появился в ложе, когда Маргарита уже приготовилась жаловаться на свою судьбу. И тут прозвучал его голос: "Смотгите, смотгите, эта толстая когова сейчас сено начнет жгать!". Акустика в опере была хорошая, зал грохнул от смеха, и певица начала петь не сразу.
В девятом классе Эдка Розенштейн решила пошутить на уроке черчения. Когда учитель Давид Иосифович повернулся от доски, чтобы взять циркуль (более полуметра длиной) его на столе не оказалось. Он стал искать под столом, попросил Эдку и ее соседку встать и сказал Эдке: "Вы его взяли". Эдка, подняв руки ответила: "Обыщите!". Циркуль она спрятала под форменное платье, зажав его между ногами. Урок продолжался без циркуля, он появился на столе к его концу, когда учитель чертил что-то на доске. (Замечу, что циркуль был с винтами и острием, но девочкам разрешено было носить только хлопчатобумажные чулки в резинку, так что Эдка капроновыми чулками не рисковала).
Математику преподавал Борис Хацкелевич, с нейтральной кличкой Хаскель. Преподавателем он был неплохим, предмет знал, но не увлекал. Девочки, особенно на Камчатке, были его головной болью, им он уделял много времени и на тех, кто хотел больше, сил у него не оставалось.
Настоящим учителем, Учителем с большой буквы, был наш физик Григорий Михайлович Дубовик. Он действительно увлекал своими уроками-шоу и уроками-исследованиями и вовлекал класс в изучение не только истории физики, но и способов и методов объяснения окружающего мира. Могу сказать, что никогда в жизни я больше так (внутри себя) не гордился тем, что все могу объяснить себе и окружающим в устройстве мира. Да, только физического мира и на том уровне понимания, которое можно достичь без квантовой механики. Но мне, да и окружающим, тогда этого было достаточно. На все вопросы от "почему небо голубое" и до "как это в принципе работает" я мог ответить. (Иллюзия о понимании всего рассеялась через два года).