Жизнь сапожок непарный : Воспоминания - Петкевич Тамара Владимировна 13 стр.


Мой дом! Мой Эрик! Его любовь, его немудреные сказки вроде той, что каждую ночь, едва я засыпаю, прилетает сова, садится на ветку карагача и смотрит к нам в окно, заглушали горечь семейного раскола.

Наступила весна. Не робкая, как в Ленинграде, а властная и бурная. Солнце отпаивало теплом землю, деревья. Набухли и тут же полопались почки. С гор, наполняя арыки, мчался гремучий, мутный поток воды. Стоя на бунтарском ветру, я развешивала постиранное белье, перебрасываясь шутками с хозяйкой. Потом ушла в дом что-то подсинить. А когда вышла с тазом, услышала, как из-за дувала соседка говорит моей хозяйке:

- Эта вон какая! Эта куда лучше, чем та цаца!

- Та больно гордая, заносчивая…

- Да и некрасивая…

"Эта? Та?" О ком это они? Обо мне? И еще о ком-то? Не может быть! Я просто сумасшедшая! Но от услышанного перехватило дыхание. Сомнений быть не могло: их пересуды касались меня и еще кого-то, кто имел отношение к Эрику. Того, что у него мог быть кто-то, я и мысли не допускала. Нет! Нет!

Не представляя себе, как можно его об этой спросить, я замкнулась. Но открытия лепились одно к одному. Валерий громко отчитывал в саду Эрика:

- Ты куда как хорош! Твоя Ляля приехала, хвостом вильнула - и фьють! Сообрази это и береги Тамару, дурья голова!

- Эрик, - спросила я тогда, едва не теряя сознание, - кто такая Ляля?

- Какая Ляля? Какая Ляля?

- Ты меня спрашиваешь?

- Не знаю я ничего. О ком ты говоришь?

- О той Ляле, что приезжала сюда.

- При чем здесь я? Кто тебе сказал?

- Ты сам расскажи.

- Никто сюда не приезжал. Я ничего не знаю.

- Эрик, ты можешь лгать? Ты умеешь лгать?

Из холода бросило в жар. Он смотрел мне в глаза и лгал. Я видела это.

Эрик любил Лялю. Их детская дружба со временем переросла в любовь. У Барбары Ионовны хранилась ее фотография. Я ошеломленно вглядывалась в чужое лицо, не понимая, какое может иметь отношение эта незнакомая Ляля к моему Эрику. Соседка говорила "некрасивая", но чем глубже всматривалась я в это холодное лицо с широко расставленными глазами, тем губительней оно мне казалось.

Да, Ляля приезжала во Фрунзе. Побыла, посмотрела на их жизнь и сказала:

- Быть женой декабриста не мой удел!

Эта фраза хранилась в "архиве" семьи.

Ляля уехала. А что же было с Эриком? Значит, он и ее просил приехать? Кого же он звал сперва? Ее? Меня? Одновременно? И письма писал обоим? Одинаковые?

Это был обвал, крушение. Я не могла выбраться из-под обломков.

Лет в шестнадцать я прочла "Жизнь" Мопассана. Супружеские измены в первую очередь означали для меня человеческий обман. Я прощать обман не собиралась. Нет, нет и нет! Тем не менее первое, что я захотела и сумела услышать в заверениях Эрика, было то, что он любит только меня, и его скулящее "прости, прости!". Я жадно впитывала слова о своей единственности, несравненности, чтобы хоть как-то устоять. Эрик слов не жалел.

Учуяв, какое действие произвело на меня известие о Ляле, Барбара Ионовна и Лина с азартом кинулись в атаку. Едва я успокоилась, как последовало продолжение.

Возвратясь из города домой, я нашла на полу комнаты подсунутое под дверь письмо. Без адреса, без имени. Написано было всего несколько слов: "Эрик любил и любит одну Лялю. На тебе он женился, чтобы отомстить ей за отказ от него".

Я, конечно, слышала, что бывают анонимные письма. Но чтобы их писали родные или мать мужа, предположить не могла. Злобная, жалящая сила этого письма хватанула щипцами за горло. Я задохнулась. Надо было бежать без оглядки. Немедленно! Денег не было ни копейки. Кинулась к хозяевам. Качая головой, они отсчитали мне на дорогу. Я бросилась на вокзал. Навстречу с работы шествовал Эрик.

- Нет, нет! - закричал он. - Я умру, брошусь под поезд, сделаю что-то страшное! Я не могу без тебя жить!

Он снова просил, умолял, обещал разъяснить все до конца, притащил за руку мать.

- Отвечай, зачем ты это сделала?

Бледная и трясущаяся Барбара Ионовна начала страстно выкрикивать оскорбления в адрес сына, как будто бы ища теперь союзника во мне:

- Он в двенадцать лет украл у меня старинные золотые монеты и отнес их в торгсин! Вот он какой! Ты его еще не знаешь! Он лжец! Он негодяй!

- Что ты несешь, мама? - взывал к ней Эрик. - Что ты делаешь? Замолчи!

Видно, долго копился счет друг к другу у матери с сыном, и теперь швырялось в лицо и гнусное, и смешное. Миф об интеллигентности Барбары Ионовны, всей их семьи на глазах расползся по швам. Чтобы не быть свидетелем учиняемой ими друг над другом расправы, я убежала и спряталась в глубине сада.

Эрик звал меня. Из своего укрытия я видела, как, сняв очки, протянув вперед руки, он наугад вступал в темноту, заглядывая во все уголки. И, вопреки желанию, я ощутила степень его беспомощности, стыда и растерянности. То, что должно было его уничтожить в моих глазах, неожиданно вызвало приступ жалости.

От страха, что я уеду, Эрик часто сбегал с работы, чтобы проверить, здесь ли я. Его постоянная тревога была столь очевидной, что я снова стала принимать ее за любовь.

Нелегко было примириться с тем, что в его прошлом была Ляля, что вместо доверительного рассказа об этом, он все запутал ложью. Но в конце концов я уверовала в то, что он лгал из страха потерять меня.

Почтамт в моей жизни занимал едва ли не главное место.

"Ты, правда, счастлива?" - спрашивала мама в каждом письме, почему-то не слишком доверяя моим чрезмерным в том заверениям. Я получала также уйму писем от друзей. Писали все: Давид, Кириллы, Рая, Лиза, Роксана, Лили. Я и раньше понимала, что Рая - самая умная из нас. В письмах это проявлялось еще явственней. Обстоятельные, подчас с едкими характеристиками, они почти зримо доносили до меня перипетии ленинградской жизни. Лиза писала, как и говорила, в импрессионистской манере, эскизно. Как всегда, была глубока в своих листках любимая Нина.

На почтамт я ходила ежедневно. Девушка, выдававшая до востребования письма, приметила однажды стоявшего на почтительном от меня расстоянии Эрика и окликнула его:

- А вам тоже есть!

Ему ничего не оставалось делать, как подойти и взять протянутое ему письмо.

- От кого? - спросила я, похолодев. То, что он получает письма не только на дом, но и до востребования, было для меня совершенной новостью.

Эрик пробормотал что-то несвязное и спрятал письмо в карман.

- Покажи мне! - террористически потребовала я. Он заметался, но письма не вынул.

- Или ты сейчас же покажешь, от кого письмо, или я уеду! - не отступала я.

И тогда он выхватил из кармана письмо, не читая изорвал его в клочки и выбросил в урну.

Было ясно, что Эрик живет двойной жизнью, что ходит украдкой на почтамт, что Ляля - не только прошлое, но и настоящее. Решение уехать стало неколебимым. Билет до Ленинграда был куплен. Эрик стоял у вагона как больной. Опять клялся в единственности любви ко мне, умолял не покидать его, обещал никогда и ничем не огорчать.

Теряя уверенность в своей правоте, я обвиняла себя в том, что, требуя показать чужое письмо, вела себя недостойно. Эрик уехать со мной не мог. Я видела, что бью лежачего. Но я, тоскуя по своим родным до физического изнурения, должна была подышать воздухом моей семьи. Плохо понимая, в чем права, в чем нет, обещала через пару недель вернуться.

В голубых петлицах у троих попутчиков по купе были ромбы и шпалы. Они дружно выходили, давая мне возможность устроиться на ночь, согласно организовывали чаепитие, сетовали, что я в плохом настроении, и просили разрешить их спор.

- С кем останется Штраус в конце фильма "Большой вальс"? С Карлой или с Польди? С кем из них Штраус стоит на балконе у Франца-Иосифа?

- На балконе стоит один Штраус. Он грезит о Карле. Польди стоит внизу, в толпе, - отвечала я.

- Ничего подобного, - возражали они. - Штраус женится потом на Карле.

- Так вы просто не поняли фильма. Карла в конце является ему как греза, как видение. И только.

Никакими словами и доводами разубедить этих троих в том, что Штраус не ушел от Польди, я не смогла. Они стояли на своем.

- Вот вы про их с Карлой любовь толкуете. А сами-то в нее верите?

Поезд подошел к Оренбургу. Остановился. Неожиданно в вагоне чей-то голос прокричал:

- Есть здесь Петкевич? Где Петкевич? Телеграмму получите!

Телеграмма была от Эрика: "Подтверди телеграфом что вернешься иначе не переживу люблю".

Резкий, колючий ветер сбивал с ног, но я бежала по обледенелой платформе к телеграфу, находившемуся сбоку станционного здания. Завернула за угол. Оренбург! Вольный дух степей, другой век, пушкинский Пугачев… А может, мука - это непременный довесок любви? Вот ведь тоска Эрика догнала меня в дороге! И путь домой после полученной телеграммы стал радостнее и легче.

Ожидавшие меня спутники подтрунивали: "Ну, теперь-то нам все понятно. Вот она, значит, какая бывает любовь!"

- Так что же у вас за цель в жизни? - не оставляли они меня в покое.

Забавляясь, они походя затронули самое "горящее" и живое. Как раз в тот момент я остро чувствовала, что нахожусь в тупике. Не забывая свой срыв на почтамте, я помнила хлесткую боль и косматую силу, с которой настаивала: "Дай!" Непременно надо было выучиться вводить самое себя в берега. И я с запинкой, но храбро ответила:

- Цель в жизни? Усовершенствовать себя!

Летчикам я доставила тем ответом немало веселых минут. Они-то были самоуправляемы, давно профессионально выучились овладевать и стихией, и собой.

На следующий день пути самый старший по возрасту и чину подошел ко мне в коридоре и сказал уже без смеха:

- А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.

Я была ему благодарна. Он понял. Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.

- Видите вокзал? - спросил он. - Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.

И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:

- Неужели придется пережить еще раз что-нибудь похожее?

Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.

Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивленные возгласы. Едва я вошла утром во двор нашего ленинградского дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо меня промчалась Валечка. Во дворе возле нашего подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:

- Что с тобой? Почему ты такая худая? Что случилось?

Я и сама знала, что переменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.

- А что у вас произошло?

- Мы переезжаем.

Мне осталось зайти в квартиру и попрощаться с опустевшими комнатами. Домашнего "гнездышка" больше не существовало. С невыразимо тяжелым чувством вместе со всеми я залезла в грузовик и поехала на новое местожительство.

Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну с приплатой. Новая комната находилась возле Витебского вокзала, на четвертом, этаже, без лифта. Окно выходило в стену.

Полутемное жилье - обвиняло!

То, что мама совершила обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость непереносимому чувству несостоятельности и вины. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового обиталища.

Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только "счастливой", на другое не имела права. И когда о моем приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегнуть к притворству.

Подруги учились. Были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяю им внимания, говорили, Что без меня все распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний в том, что нужна им. Очень их всех любила.

Когда-то от Лили я услышала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела дополнять, как ей это удается.

Незнакомый мужской голос по телефону ответил, что она больна и видеть ее нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:

- С мужем Елизаветы Егоровны.

Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать "на полчаса". Дверь открыл представительный мужчина.

Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба ее сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие пару минут, когда мы остались одни, она шепнула:

- Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!

- Почему у него такая власть над вами? - спросила я, зная ее свободолюбие.

- Сама не знаю, - как-то жалко ответила она.

Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим во Фрунзе.

Ведь снова собиралась ехать туда, тосковала по Эрику… Но ей объяснения не понадобились. Она воскликнула:

- Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!

Я сидела на краю ее постели. Мы смотрели друг на друга и плакали.

В разговоре по телефону она позднее призналась, что не написала сразу о своем браке, боясь быть непонятой. Но, потрясенная когда-то предательством ее родной сестры, я понимала ее нелегкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось залаженной жизни.

А объяснения? Никаким объяснениям не дано было снять граничившего с отчаянием недоумения: мама не поделилась замыслом обмена квартиры. Лили - замужеством. Я не могла обойтись без них. Они - могли.

Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения. Еще до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя под стеклом покосившуюся мамину фотографию, обнаружила за ней портрет незнакомого мужчины. Прическа, крой платья свидетельствовали о том, что это давний, времен ее юности, снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу! Теперь я понимала: моя мама счастья не знала. А я посмела сказать ей жестокое "зачем?", когда она попросила разрешения кому-то прийти… Сколько она должна была пережить перед тем, как в ее жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчет в том, что не справится с непомерной ношей, не выдюжит ее. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, возомнившая, что, выйдя замуж по подсказке сердца, смогу поддержать семью, обманула ее надежды, ничем помочь не смогла. Обманула и ее, и себя.

В один из дней, закрывая дверь квартиры, я услышала снизу голоса сестренок, возвращавшихся из школы. Реночка рассказывала Вале о каком-то школьном происшествии и заливалась своим шелковистым смехом. На моих сестер, как говорила бабушка, "напал смехунчик", и обе, буквально покатываясь от смеха, не могли подняться по ступенькам. Затопленная разливами безудержного смеха сестер, я, стоя у двери, замерла. Чувство нежности и любви к ним судорогой прошлось по сердцу: мои сестренки, мой бедный "отчий дом" с горькой без отца мамой.

Эту неустроенную ленинградскую жизнь я ощущала, как бесхитростный, заветный мир, от которого внутренне зависела более, чем от чего-то другого. Любила свою семью безмерно и виновато.

Вырученных от обмена квартиры денег могло хватить не более чем на полгода. Валечка училась только в шестом классе, Реночка - в третьем. Ухватившись за шаткую мысль, что там сумею что-нибудь изобрести, придумать, я решила уговорить маму переехать во Фрунзе, чтобы жить вместе.

- А что, если ты переедешь во Фрунзе, мамочка? - приступила я к главному разговору.

Мама помолчала. Улыбнулась.

- Ты так считаешь? Я сама об этом подумывала.

Как и прежде, она упрекнула за то, что я не взяла ее на вокзал при отъезде Эрика и Барбары Ионовны в ссылку.

- Я имела бы тогда сама представление об этой семье.

В результате разговор, которого я так опасалась, все расставил по своим местам.

- Ладно. Пусть девочки закончат учебный год. Летом переезжать легче.

И добавила:

- Так тому и быть. Надеюсь, что и у тебя к тому времени все как-то уладится.

- Что именно?

- Не выглядишь ты счастливой.

Мамино согласие на переезд сняло боль, поубавило вины и смуты. Мы обе перевели дыхание.

Телеграммы от Эрика приходили не только на мое имя, но и на мамино. Он просил поторопить мое возвращение. Маму нетерпение Эрика убеждало.

Две с половиной недели пролетели быстро. Билет во Фрунзе лежал в кармане. Мама из полученных за квартиру денег купила мне туфли и платье: "Ты у меня без приданого. Это вместо него".

Покупки были расточительством. Я отказывалась. Но в тоне мамы появилась усталая настойчивость и воля. И я, "разутая, раздетая", приняла подарок.

И вот снова вокзал! Опять прощание.

Родная измытаренная мамочка! Прости, что я допустила этот неправедный обмен квартиры, прости за то, что не я купила тебе туфли и платье, а ты - мне, за все, за все прости меня… Я ничего тебе не рассказала о своей жизни, потому что испугала бы тебя, а мы непременно должны жить вместе. Я успокоилась только тогда, когда нашла это решение.

Поезд не успел дойти до семафора, как мамино лицо, на которое я неотрывно глядела до последней секунды, вдруг исчезло из моей памяти. Пропало. Я в панике силилась достать его из черного провала. Ничего не получалось. Господи, что это? Мамочка, где ты? Постепенно память восстановила родные черты, но смертельный испуг долго не проходил.

В Москве, закомпостировав билет до Фрунзе, я позвонила Платону Романовичу. Он примчался к поезду с упреком: приезжала, была в Ленинграде и не известила! Почему? Спрашивал: счастлива? Уверила: "Да". Мы шли по платформе. Платон Романович попытался взять меня под руку. Я отвела ее.

- Ну да, нельзя, мы ведь замужем. Какая же ты…

Я ожидала - сейчас ударит каким-нибудь словом оскорбленного мужского самолюбия, но он неожиданно горько закончил:

- … любимая!

Он в каждом пустяке оказывался неожиданнее и щедрее, чем я ожидала.

- У меня к тебе просьба, - сказал он. - Будь непременно счастлива. А когда родишь сына, назови его Сережей. Обещай! Хорошо? Я всегда мечтал иметь сына Сережу.

Поезд отходил, когда он еще раз крикнул:

- Сережей! Ладно? Се-ре-жей!

Прямо с вокзала Эрик повел меня в новую комнату, которую снял, чтобы мы жили отдельно от родных. Комната была славная и в центре города. Ко всему меня ожидала умопомрачительная новость: приглашение на переговоры о работе в театральных мастерских в качестве художника прикладного искусства. Киргизский и русский театры имели свои цеха, и все работы по росписи задников, выполнению эскизов костюмов, утвари и прочего реквизита осуществлялись непосредственно в них. Работа в театре! Могла ли я об этом мечтать?

Назад Дальше