Зима началась в ноябре. Мокрый снег падал хлопьями, сплошной стеной. Мы с Эриком шли в центр города. К забору городского сада был прислонен щит. На его полотне, наполовину залепленном снегом, виднелись две крупные буквы "ЯХ". Подойдя вплотную к щиту, я рукавичкой сдвинула слой сыроватого снега. Афиша сообщала: 28 ноября в зале Филармонии состоится концерт В. Н. Яхонтова. Здесь? Во Фрунзе? Еще и в день его рождения? Невероятны К Филармонии мы подошли в тот момент, когда у подъезда остановилась машина, из которой вышел Яхонтов. Едва скользнув взглядом окрест и по мне, он быстро прошагал под колоннаду здания, но тут же рывком обернулся:
- Вы?
- Я, Владимир Николаевич. Познакомьтесь. Мой муж.
Яхонтов обратился к Эрику:
- Дайте слово, что оба зайдете ко мне после концерта. Обещайте. Я должен быть в этом уверен.
Зал был переполнен. У рядов стояли приставные стулья. Публика - смешанная: местные, эвакуированные, высланные. В программе - Достоевский, композиция "Настасья Филипповна".
Появление на сцене крупного человека, словно бы высеченного на добротной материи, встретили аплодисментами.
Яхонтов сел в кресло у небольшого столика. В руках "держал" воображаемую книгу.
Когда-то при чтении романа я была захвачена характером князя. Настасьей Филипповной нынче Яхонтов прояснил мощь, распоряжавшуюся в мире страстей. Мятежная, богатая натура мучилась и мучила, жалела, издевалась, любила и, словно заговоренная, сама шла на гибель. Все, что происходило в тот вечер в филармоническом зале города Фрунзе, было не чем иным, как волшебством. Где я была те три часа? Что со мной происходило? Не знаю. Настасья Филипповна стала личным страданием.
После концерта я поздравила артиста с его днем рождения.
- Действительно. Совсем забыл. И как это вы запомнили? - удивился он.
О чем-то мы, наверное, говорили. Но я никак не могла вернуться на землю из страны, которую уже не в первый раз все открывал и открывал этот художник. Я слышала многие из его программ: Есенина, Маяковского, Пушкина, Шекспира. Своим голосом он вытворял что-то совсем еще небывшее. В вокально-пластическую живопись превращал "Песнь о буревестнике", где голос был заодно с графикой беснующейся стихии. И все-таки ничто меня так не поразило, ничем я так не была отравлена, как "Настасьей Филипповной" и Юродивым из "Бориса Годунова":
Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
А у меня копеечка есть.
…………………………………………………
- Взяли мою копеечку; обижают Николку!
…………………………………………………
Борис, Борис! Николку дети обижают.
………………………………………………………………
- Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Читая этот монолог. Яхонтов становился на колени, свешивал голову набок. Голос забирался в беспредельную высь, вползал на странной мелодике в душу, прочерчивал замысловатую кривую и еще долго не исчезал, почти слышно впадая в тишину.
Как можно было исторгнуть из себя такой стон? Такую высокую неизбывную тоску? Что надо было постичь талантом?
На следующий день после концерта я делилась впечатлениями с Анисовыми. Они слушали меня и загадочно улыбались. Потом сказали, что вечером нас ожидает сюрприз. Сюрпризом был Яхонтов.
Александр Николаевич Анисов был соседом семьи Яхонтовых по Нижнему Новгороду. Сады их домов сообщались между собой. Анисов помнил Яхонтова мальчиком, называл его Володичкой.
Мария Константиновна тушила в духовке целую сковороду нарезанного репчатого лука и ставила это подрумяненное лакомство на круглый стол. Мужчины говорили о положении на фронтах. Яхонтов высказывал соображения относительно "второго фронта". Какое-то время спустя, вспоминая его прогнозы, я поражалась многим его дальновидным предречениям. Если я уходила на кухню помочь Марии Константиновне, Владимир Николаевич сердился:
- Не уходите. Когда вы рядом, мне светло и тепло.
Яхонтов писал воспоминания о Нижегородских ярмарках, читал у Анисовых свои наброски. Тут же, во Фрунзе, находилась и жена Владимира Николаевича - Попова. Иногда я видела, как тихая и всегда погруженная в себя женщина маетно, отстранение проходила мимо окон Анисовых. Владимир Николаевич о ней никогда не говорил и, кажется, нигде не бывал с нею.
Скоропалительность и безалаберность эвакуации из Москвы 16 октября 1941 года, пережитый в дороге страх, толпы беженцев, которые Владимир Николаевич увидел в пути, как-то перевернули его сознание. Он не уставал рассказывать, как при налетах немецкой авиации они выскакивали из автобуса и бежали через поле к первой попавшейся канаве, чтобы залечь там, спасаясь от бомб. Рассказывал так, будто ждал, что кто-то опровергнет, скажет: "Вам просто не повезло, в тот день все случайно сбились. Вообще же порядок есть". Вырванный из круга привычного обожания, он с трудом осваивал новое отношение к себе. Почти с детской непосредственностью рассказывал о разнице в отношении персонала гостиницы к нему и к Любови Орловой. Приехали они вместе и жили в одной гостинице "Киргизстан". Популярность Орловой ни в какое сравнение не шла с его известностью. Сказывалось это, в частности, в том, что повар ресторана для Любови Орловой сочинял бефстроганов, а он должен был довольствоваться котлетами. Сквозь кисею этих иронических рассказов проглядывала уязвленная гордость и обида избалованного человека.
Раз-другой я видела Владимира Николаевича в городе. Он брался помочь мне нести с рынка тыкву или картошку. По дороге рассказывал какую-нибудь историю. Частная, казалось бы, беседа всегда была рассчитана им на желающих послушать, поэтому за нами всегда увязывалось несколько любопытствующих. Вот он рассказывает, как в день концерта его вызвали в военкомат. Ждать, когда до него дойдет очередь, дело долгое, а вечером концерт. Он подходит к военкому, объясняет: поскольку его фамилия с буквы "я", он, дескать, рискует опоздать. Военком обещает вызвать без очереди, но забывает. Яхонтов напоминает о себе вторично. Военкому не до концертов, и он одергивает его:
- Жди, артист, имей терпение.
Наконец его выкликают:
- Эй, Яхунов!
Тут Яхонтов останавливается, опускает корзину на землю и показывает, как, прижав к животу шапку и сделав ноги колесом, он подковылял к столу, военкома.
- Яхонтов я. Яхонтов!
Ухватывая смысл разыгранной интермедии, публика на мостовой останавливается, смеется. Таким образом чтец берет реванш за свою непопулярность у военкома и обслуги персонала "Киргизстан".
Прервав разговор на полуслове, он пару раз просил:
- Обернитесь, посмотрите незаметно: кто идет сзади? Мне кто-то смотрит в затылок.
Я оборачивалась. За нами шли ничем не примечательные люди. И еще как-то:
- Посмотрите, кто-то следит за мной!
Однажды Владимир Николаевич попросил зайти к нему в гостиницу за рукописью. Я остановилась в дверях номера.
- Да пройдите же сюда!
Я нерешительно шагнула. Он схватил меня за руки и с силой рванул к себе.
- Неужели ты не чувствуешь, как мне нужна, необходима?!
Я испугалась, убежала. Опять оказалась "зеленой", но в куда более критический момент для этого человека. Не романного и не пошлого происхождения был тот порыв. Откровенней и сильней здесь бушевали загнанность, хаос и жутковатое душевное ненастье. Художником, глубоко чувствующим Настасью Филипповну и Юродивого, была прочувствована хворь его времени во всей ее неизлечимости. Оттуда он протягивал руки.
Как скоро опыт схожего больного одиночества ожидал и меня.
Стало уже понятно, что моя семья не успела выехать из-за блокады Ленинграда. Во что бы то ни стало, им нужны были продукты и деньги. Даже во Фрунзе буханка хлеба стоила на черном рынке 100–150 рублей. Простаивая часами на барахолке, я продала не только последнее платье, но и купальный костюм. Воспаленно воображала, как привожу в Ленинград мешок сухарей, консервы, как мы выбираемся во Фрунзе, где я всех ставлю на ноги. Неотступно преследовал один и тот же сон: в попытке отыскать своих я лазаю по подвалам и все переворачиваю и переворачиваю полуживых людей с бирками на шее. Их несметное множество, а меня пустили на пару часов. И я не нахожу, не узнаю ни мамы, ни девочек. Днем, куда бы я ни шла, я вглядывалась в лица прохожих с неотвязной надеждой увидеть родных. В мужских, женских, молодых и старых лицах мерещилось лицо одной Валечки.
В смешении кошмаров и жажды быть вместе с родными вызрело твердое решение ехать в Ленинград самой. Я сказала об этом Эрику. Забеспокоился он только тогда, когда я пошла в военкомат. Но там этим вопросом не занимались, переадресовали в политуправление. Через две недели я получила оттуда отказ.
На курсах медсестер при Верховном Совете учились и секретари ЦК Кутарева и Парыгина. Эрик часто рассказывал, как хорошо к нему относятся обе женщины. На мою мольбу попросить их разузнать о судьбе мамы он ответил:
- С такой просьбой мне к ним обращаться неудобно.
Сама понимала: просьба велика, но…
В день по нескольку раз я бегала на почтамт.
И наконец-то, вдруг, мне выдали письмо со штампом "Ленинград". Схватив его, я выскочила на улицу. Кое-как разорвала конверт. Малограмотным почерком там было написано: "Тамара. Надо тебе знать правду. Твоя мама умерла от голода. Я сама еле двигаюсь. Хоронить ее было некому. Смогли только вынести ее на лестничную площадку. Валя и Рена в больнице. Евдокия Васильевна"…
Я… кричала. Долго. Дико. И - страшно. Остановить меня было нельзя. Боль была чудовищной, непереносимой. Мама умерла от голода… Ее выбросили на лестницу… Никакая правда не имела права быть такой бесчеловечной. Моя мертвая мама выброшена на лестницу. На ту самую, где я так недавно с замершим сердцем слушала смех своих сестер… Боль рвала, убивала, изничтожала…
Откуда-то издалека я услышала голос Эрика: "Перестань. Неудобно…" Но я не могла "перестать". От "шокированности" Эрика кинулась бежать. Куда-то. Где можно было броситься на землю. Крушить, молить и звать. Я отказывалась верить в то, что узнала. Смерть от голода не проистекала из того, что было известно о Ленинграде.
"Что самое страшное на свете, мамочка? Война?" - "Голод, детка!" Так ответила мама, когда мне было одиннадцать лет.
Она что? Ведала свой конец?
В аллее, куда я забралась, с дурацкими словами стал приставать пьяный.
- У меня в Ленинграде от голода умерла мама, - выговорила я.
- Простите, простите…
Пьяный попятился, и это странным образом утешило. Замерзшая, опустошенная дотла, я направилась в свой дом, к тому единственному человеку, который должен был помочь, и которому было стыдно за мои дикие крики. Не слишком хотелось идти туда. Но он, наверное, ждал.
В какой больнице мои сестры? Что с ними?
Теперь Эрик упросил своих влиятельных знакомых в Верховном Совете сделать запрос о моих маленьких сестренках. Ответ пришел мгновенно. Обе сестры находились в больнице № 4 на Обводном канале. Состояние их было тяжелым. Я снова писала заявление в политуправление. Просила разрешить мне выезд, чтобы выходить и привезти их сюда.
На имя главного врача больницы № 4 в Ленинград посылала телеграммы и письма. В выезде мне отказали вторично. А главврач ленинградской больницы ответил, что сестрам делают переливание крови, но состояние их критическое.
В блокадном Ленинграде, где умирают от голода, кто-то давал для переливания кровь? И ее вливали моим сестричкам? Я тут же пошла на донорский пункт. Ежемесячно стала сдавать по пятьсот граммов крови. Масло, полученное в пайке донорского пункта, перетапливала и складывала в глиняные горшочки, уверенная, что этим подниму сестер. Главный врач, осведомленный о правительственном запросе, обещал при первой возможности переправить с провожатым сестер во Фрунзе.
"Первая возможность" не появлялась. Главврача взяли на фронт. Новый молчал. Я забрасывала тех немногих, кто еще находился в Ленинграде, просьбами не оставить моих девочек, сообщить мне, в каком они состоянии. Одна из знакомых ответила телеграммой, от которой я чуть не лишилась остатков разума. Текст гласил: "Мама Валя больнице".
Значит, мама жива? В больнице? А где же Реночка?
На почтамт зашел Яхонтов. Увидев, в каком я состоянии, взял из рук телеграмму и пошел к начальнику почты. Телеграф сделал запрос во все пункты следования телеграммы. Пунктов было много. Телеграммы в войну шли через Сибирь. Дубли подтверждали содержание. Внес ясность лишь сам Ленинград. Решив, что "мама" - это обращение, цензура оставила это слово, а "Реночка умерла" - изъяла. Полный текст был: "Мама Реночка умерли Валя больнице".
То есть Реночки тоже больше нет в живых? Младшая, самая добрая и ласковая, за всех всегда просившая Реночка больше не существовала. На этот раз я не кричала. Не смогла и заплакать. Превзойдя всякий человеческий счет, жизнь люто расправилась с нашей семьей.
Много лет спустя Валечка рассказала, как, лежа на соседней кроватке, наша младшая сестричка перед смертью взывала к ней: "Валечка, мне больно! Я умираю, помоги, мне больно! Помоги!"
Чудом уцелевшая средняя сестра, выйдя из больницы, побрела домой. Комната была разорена. Она зашла к соседке. Та ответила:
- Родственники ваши здесь все позабирали. Остальное я продала. Думала, ты умрешь.
Ослабевшая и одинокая Валечка добрела до детского дома и попросила ее там оставить. Пережитый голод дал осложнения на ноги. Она не могла ходить. На какое-то время я опять потеряла ее след. И только из Углича, куда по Мариинской системе вывезли этот детдом, я получила ее страшное письмо.
Четырнадцатилетняя сестра бесхитростно и неутешно описывала то, что ее снедало: как, получив однажды на все карточки хлеб, поднимаясь по лестнице на четвертый этаж, едва передвигая опухшие от голода ноги, она отщипывала кусочек за кусочком от общего пайка. Весь его съела. Отогреть душу сестры могла я одна. Умоляя заведующую детским домом, в котором находилась Валечка, доставить ее ко мне, деньги на сопровождающего, как она велела, я незамедлительно выслала. Ждала со дня на день приезда сестры.
Еще осенью 1942 года, проявив твердость, я заставила Эрика подать заявление в медицинский институт. Он должен был его закончить, должен был стать дипломированным врачом.
Эрик поставил условие:
- Если ты тоже поступишь в медицинский. Мы все должны делать вместе. Учиться и работать в какой-нибудь больнице тоже вместе.
У войны, ссылки, у жизни, истребившей мою семью, отвоевывать, кроме этого бесповоротного "вместе", больше было нечего. Что-то в себе скомкав, смяв, я согласилась.
Преодолев страх перед анатомичкой и всем, что с этим связано, я сдала экзамены и была принята на первый курс. Эрика зачислили на четвертый. Оба мы стали студентами Харьковского медицинского института. Именно он был эвакуирован во Фрунзе.
Группа, где я училась, состояла преимущественно из выпускников средней школы. Я была "старшей". Девочки на уроках анатомии вынимали надушенные платочки. Я воспитывала в себе волю, обходясь без оных. Через "публичку" Эрик доставал атласы и книги. Я с головой ушла в занятия. Успевала по всем предметам. С великим удовольствием оставалась после лекций, чтобы кому-то объяснить пройденное. Особенно часто занималась с киргизским мальчиком Чингизом. Он благодарно и усердно внимал латыни и анатомии. Я читала дополнительную литературу и скоро стала "первой" студенткой. Жаждала на занятиях, чтобы меня вызвали, отвечала на "отлично". В том, что я получу сталинскую стипендию, сомнений уже не было. Она была нужна. Курс был очный. Работу в театре я оставила.
Нелегко было в военное время справляться с хозяйством. Дров и угля не было. Для того чтобы затопить буржуйку, я, крадучись, вечерами всаживала в какой-нибудь забор топорище и выламывала доску. Еще лучше было набрать впрок ненужного барахла, намочить его в мазутной луже и растапливать им печку. Тряпье начинало хрипло и сердито урчать и быстро нагревало железо.
Барбара Ионовна часто бывала у нас. Приходила, по ее любимому выражению, "дуть кофе"; принесла к нам на хранение остатки своих вещей. Ко мне она теперь относилась с подчеркнутым уважением.
В январе 1943 года началась зимняя сессия, которую мы с Эриком успешно сдавали. Я боялась только за последний экзамен. Как раз перед ним подошел срок сдавать на донорском пункте кровь. Ни пропускать, ни откладывать это я не считала для себя возможным. А после процедуры случались сильные головокружения, одолевала слабость. Эрик пришел за мной на пункт, помог дойти до дому.
Я неукоснительно продолжала перетапливать донорское масло теперь уже для одной Валечки, которую ждала. Поднять ее, поставить на ноги было делом первостепенной важности. Часть донорского пайка позволила нам с Эриком отпраздновать окончание сессии. На мазутном огне я напекла оладий, о которых в ту пору многие могли только мечтать. Эрик вынул спрятанные им для подарка туфли:
- Примерь. Это тебе. Если бы не ты… Все в тебе… Спасибо за все.
Мы сидели вдвоем, грелись у еще не остывшей буржуйки. Больше всего на свете я хотела спать, спать и спать. Расстилая постель, прислушалась, показалось, кто-то ходит под окном.
- Сходи посмотри. Слышишь? - попросила я Эрика.
- …Слышу, это ветер! Тебе померещилось.
- Вот опять…
- У тебя просто расходились нервы. С завтрашнего дня - каникулы. Отдохнешь.
Отоспаться? Это хорошо. После окончания сессии, сдачи крови, горя и бед я чувствовала себя больной.
- Спи, спи, - говорил Эрик. - Завтра утром, когда пойду на работу, не буду тебя будить. Договорились?
- Угу.
- Спи.
ГЛАВА IV
30 января 1943 года начинались зимние каникулы. Со сна я виновато пробормотала Эрику, что не встану его проводить. Осторожно прикрыв за собой дверь, он вышел на кухню. Сквозь дремоту я слышала его осторожные шаги, позвякивание железного стерженька в полупустом рукомойнике, скрип буфетной створки. Шумы были приглушенными. "Меня берегут, любят", - убаюкивала я себя.
Попив чаю, Эрик вернулся в комнату за портфелем. Надев пальто, нагнулся, поцеловал. Не вырываясь из теплого полусна, я ответила ему.
Только тогда, когда он выходил из комнаты, я приоткрыла глаза. Свет из кухни высветил Эрика и впечатал его силуэт в зрительную память. Дверь за ним закрылась. Я повернулась к стене и уснула, не подозревая, что в эти мгновения Эрик навсегда уходит из моей жизни.
Вскочила я около девяти утра. До прихода Барбары Ионовны, пообещавшей прийти утром, надо было успеть сбегать на рынок. Между делом вспомнила, что собиралась проверить, нет ли следов: почудилось вчера или кто-то все же ходил под окном? Потом примерила туфли, подаренные Эриком. Они были хороши; надела на них калоши, поспешила на базар и про следы забыла.
Морозы во Фрунзе упали. Утра бывали туманные, влажные. А днем уже совсем по-весеннему согревало солнышко. Путь был неблизким. Новые туфли стерли ноги. Обратно шла медленно, вдыхая горную свежесть, стекавшую с гор Алатау.