Кенаф в огромном количестве закладывали в искусственные водоемы. Месяц или. два он там вымачивался. На поверхности водоема образовывался толстый беловатый слой шевелящихся червей. В водоем был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Таким размолотым кенаф разделывался в белое блестящее волокно, напоминавшее шелковые нити. Этот допотопный способ обработки и назывался "мокрой трепкой".
Попадавший на "мокрую трепку" ходил весь в ранах. Истощенные тела людей были изъязвлены вонючей водой и червями. Гнилостный запах водоема и толща белых червей были гибельными не только для ног, рук, но и для психики работающих. Спасения от "мокрой трепки" люди искали, усердно заискивая и перед нарядчиком, и перед бригадиром.
Нарядчицей была красивая полька, сохранившая все признаки некогда благополучной жизни, Марина Венцлавская. Прорабом - Михайловский, тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Оба были заключенными. Хотя ни к одному из них я никогда ни с чем не обращалась, казалось, что это они уберегли меня от "мокрой трепки", которой я боялась, как и все.
В очередной этап снова зачитали мою фамилию. Приказали идти к конторе. Там собралось человек десять. Все поляки.
В "польский" этап попали и Михайловский, и Марина. Со мною же все решилось быстро, поскольку я была "фиктивной" полькой. Выяснив при анкетном опросе, что я родилась в России и в Польше никогда не была, меня тут же отправили в барак.
Из полевой бригады меня вскоре перевели на завод, где работа была круглосуточной. Поставили к декартикатору на "задачу" волокна. Как и все, я мечтала о ночной смене, избавлявшей от непереносимой жары.
Бывало, что тростник опаздывали подвозить, и тогда выпадали минуты "простоя". Машины замолкали. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу. Наступали незабываемые мгновения передышки.
Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три непонятно почему возникшие ассоциации. Громыхание машин на заводе представлялось шумами Витебского вокзала, с которого мы в детстве уезжали в Белоруссию. Каждый день я переживала ту же растерянность, что и тогда. А стоило выдаться минутам отдыха, я "переселялась" в дом Ростовых из "Войны и мира" Толстого, "проживала" бал, все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами. Неизъяснимый свет этих толстовских сцен нисходил на меня, становился тайным убежищем от реальной жизни.
Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь надолго "не отпускал". Конвоиры были разные. Случалось, терпимые, но чаще - изуверы.
"Тот" был страшным. Молодой, холодный, будто из стали выделанный. Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что "она не первая и уж, понятно, не последняя". Его называли "Зверь". Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:
- А сколько вы убили?
Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать.
"Зверь" не смутился, не вспылил. Холодно ответил:
- Тебя пристрелю, будешь пятая.
Вскоре привезли тростник. Женщины потянулись к уборной, находившейся метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула за локоть:
- Не ходи. Скажет потом: "В побег хотела".
Послушалась. И - удивилась. Удивилась тому, что у кого-то хватило сил на участие.
На работу водил он же. Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. "Зверь" вскинул автомат:
- Не нарушать строй! Буду стрелять!
Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:
- Садись!
Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:
- Кому говорю - садись! Стрелять буду!
И мы… сели.
Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного "я". Но тогда мы - сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.
Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали. каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.
Когда месяца через два я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, не сразу сообразила, что это я. Поблизости, однако, никого другого не было. Уловить что-то "свое" в явившемся откровении было уже невозможно. Я и не заметила, как превратилась в скелет.
Есть хотелось постоянно.
Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода.
Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: "Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я - воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!" Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: "Мама… сестры… блокада. Они все время хотели есть". Я ждала от себя некой гарантии, итога.
…Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!
Многие на колонне получали посылки и денежные переводы. На деньги можно было купить отходы от масла - пахту, которую местное население приносило на "пятачок" у зоны. В бытность здесь Веры Николаевны она давала мне ее попробовать. Казалось, вкуснее этого напитка на свете нет.
В своем безопорном существовании я необъяснимым образом ждала не кого-нибудь, а все ту же свекровь. Без ведома Барбары Ионовны, как надежду на выручку, подсознание "оформило" ее. Ежевечерне я выглядывала за зону: "Я увижу, увижу ее на месте для свиданий с целой буханкой хлеба. Она приедет. Она не оставит меня".
Почта не приносила ничего. Но вдруг, месяца через три, одно за другим пришли письма от Эрика. Я не могла наглядеться на конверты-угольнички, на почерк и имя адресата. Лагерь, в который попал Эрик, был к городу ближе, чем Джангиджир. Он писал, что устроен хорошо, работает по специальности в качестве врача.
В письмах Эрика не было и следов уныния. Может, он не хотел огорчать меня и писал не всю правду? Обращался ко мне так же горячо, как и прежде: "Единственная! Люблю тебя, думаю, мечтаю. Не могу жить без тебя!.."
Я жадно вчитывалась в листки, перечитывала их снова и снова. В них было много всего, но они, скорей, напоминали стороннюю музыку, чем обращение души к душе. В своих ответных письмах я поддержала заданный тон и не стала описывать, в какой лагерь попала я. Для этого нужны были вопросы и тревога Эрика.
Обитатели барака были примечательны разного рода "небылью". Про грубую Голубеву говорили: "Это не она, а он!" Ходила она хоть и в рваных, но брюках. Была одной из тех, от которых в городской тюрьме остерегала Валя X. Впрочем, эта сторона жизни барака напрочь тогда ускользала от моего внимания.
Более всего в бараке было иностранок: немок, француженок. Сдержанные, молчаливые, многие из них ничем себя в бараке не проявляли. "Если бы я стал на мой родин проститьют, - острила одна из них, - я не попаль бы сюда в лагир".
Ярче других запомнились две: Крафт и Шаап. Сидели обе за шпионаж. На кого они работали, разобрать, в сущности, было нельзя. Все их рассказы о "шпионской деятельности" сводились почему-то к описанию любовных похождений. Они были невероятно худы, истощены, но женское начало в них было столь могущественно, что даже в этих условиях реализовывало себя. Находясь днями в бараке (на работу их, как инвалидов, не водили), самодельными крючками они вывязывали себе из волокон кенафа не только юбки, но и шляпки, сооружая на них целые палисадники из нитяных цветов, выпрашивая в медпункте стрептоцид, акрихин и зеленку, красили эти цветы.
Надев свои кокетливые шляпки, они шли на помойку, которая находилась в углу зоны, и перерывали ее сверху донизу. Проводя на ней часы, спокойно и вдумчиво выбирали из нее все пригодное. Обсасывали и глодали кости, которые выбрасывала обслуга, рвали там лебеду, другие травы и поддерживали себя крапивными супами.
Им нравилось рассказывать о своих бывших туалетах, приемах.
- Перед тем как я шел на бал, - рассказывала Крафт, - я втираль в кожу лица перламутровый настойк. Лицо и шея становился алебастровым. Меня, конечно, спрашивала, какой я пользуюсь косметик, но я держаль это в секрет…
- И нам не расскажете? - спрашивал кто-то из женщин.
- Вам? О-о! Вам - расскажу! Запоминайт: спирт и уксус развести пополам и бросайт в раствор настоящий перламутровый пуговиц. Через несколько дней она растворяйт в смесь. Вот и вса фокус. Надо смочить ватку и вотрить в кожу. Запоминаль?
- До следующего-то приема в посольстве там или где - не забудем, - отвечали.
В бараке спорили, "кому лучше?": тому, кто в лагерь попал молодым, или тому, кто уже в преклонном возрасте.
- Понятно, тому, кто молодой! Отсидит и выйдет, столько лет еще впереди, - говорили одни.
- Да нет, - не соглашались другие. - Уж если на то пошло, нам, пожилым, хоть есть что вспомнить! Все-таки пожили. А молодые? И не жили, и неизвестно, удастся ли.
Каким выжженным и пустынным должен был стать к тому времени мир, если абстрактное великодушие этих аргументов я почитала личным состраданием к себе.
И про себя думала: вам, пожилым, действительно легче, вы успели спрятаться в заросли своих биографий, успели сделать Судьбу своей. А я не могу ничем заслониться. До меня добрались и мытарят битую, еще не сформировавшуюся, врасплох застигнутую душу.
Жизнь между тем подобные дебаты объявляла схоластикой. Боль для всех возрастов была едина.
Марию Сильвестровну неожиданно вызвали во второй отдел. Полагая, что пришло известие от Веры Николаевны, она позвала меня с собой. Но ее ознакомили с бумагами, присланными мужем для оформления развода.
Ждать, когда освободят приговоренную к десяти годам заключения шестидесятилетнюю супругу, отец Веры Николаевны счел делом обреченным; встретив другую женщину - решил жениться.
Я с ужасом смотрела на Марию Сильвестровну, думала, она тут же умрет. Но она с ходу подписала бумагу и вышла оттуда подчеркнуто прямая, неколебимая, с сухими глазами. Так в одно мгновение была перечеркнута и молодость, и жизнь вообще.
Вместе с неработающими инвалидами Марию Сильвестровну скоро отправили в другой лагерь.
Меня вызвали в контору к новому техноруку. Говорили, на воле он был инженером крупного завода. Некрасивый, интеллигентный человек объявил, что назначает меня бригадиром полевой бригады, обслуживающей декартикатор.
Бригадирство требовало активности, мобилизации всех сил, умения добиваться от бригады расторопности, дисциплины, всего того, что я не умела, не могла и не хотела осваивать.
- Я не гожусь! Не могу! Не смогу! - испуганно воспротивилась я.
- Здесь не спрашивают. Здесь - назначают, - оборвал меня технорук.
Зачем меня принудительно вытаскивают из сумрака? Чего от меня хотят? Я - только вол, но внутренне свободный вол.
Немощная, подавленная, я не представляла себе не только дальнейшей лагерной жизни, но даже элементарно - грядущего дня. Перед лагерем надо было отвечать за выполнение норм выработки, а перед девятью женщинами, никогда не занимавшимися физическим трудом, за то, чтоб они были сыты.
Бригада "гнала" волокно. Хочешь получить 600 граммов хлеба, положи на весы в конце рабочего дня 750 килограммов волокна. Того легкого волокна, которое так быстро становится на солнце невесомым.
После первого дня моего бригадирства весы замерли на цифре 450 килограммов. В переводе на хлеб - 400 граммов.
- Так не будет идти, - сказали иностранки, - надо халтурьять, как все.
"Как все" - значило кому-то плюс к основным обязанностям взять еще одну: бегать к протекавшему метраж в ста грязному арыку, зачерпывать в ведро воду, погружать в него веник и, обдавая водой сходившее с машины волокно, утяжелять его до 750 килограммов.
Практика была новой. На заводе такой способ был неприменим. И потом: как отнесется к этому конвоир?
"Старый Архип" все понимал. Молчал. Спасибо тому старому охраннику! Но от "вольняшек"-то, взвешивавших продукцию, не скрыть, что волокно увлажнено!.. Забирать продукцию приезжали разные. Однако наряд с утяжеленными водой и вписанными 750 килограммами подтверждали все. Еще и подмигивали: "Ну, ты чего?.. Порядок!"
Моложе всех в бригаде - я. Мне и приходилось, подменяя то одного, то другого, бегать от машины к арыку туда и обратно.
Пятидесятиградусная жара выматывала, подкашивались ноги, из глаз сыпались искры. Казалось: еще шаг - и рухну. И так изо дня в день.
Недели через две в разгар операции обрызгивания старый конвоир что-то выкрикнул. Я оглянулась. Верхом на лошади во весь опор к нам скакал технорук. Бросать ведро и веник было бессмысленно и поздно. Я была поймана с поличным. Технорук Портнов осадил лошадь возле меня и, не слезая с нее, произнес:
- От кого, от кого, но от вас этого не ожидал!
Заключенный-начальник ускакал, а я стояла как пригвожденная. Хотелось провалиться сквозь землю. Стыд! Такой прежний и давний, он сжигал меня. Можно было возразить: "Поймите, ведь это только, чтоб не умереть!" Но разве это и так не ясно?
Встревоженные женщины гадали: что теперь будет? В зону мы вернулись пришибленные. На разнарядку, куда после работы собирали всех бригадиров, чтобы завизировать наряды, я шла, как идут к позорному столбу. Ждала, что технорук при всех обвинит меня в мошенничестве. Утешала себя только тем, что он снимет меня с бригадирства, чем облегчит и душу, и жизнь.
Не сказав ни полслова, Портнов подписал заявку на хлеб.
Как же следовало начинать следующий день? Голод был Сциллой, совесть - Харибдой. Внутреннего согласия тут быть не могло.
"Неправо-правым" делом было получить хлеб для бригады. Мы продолжали "побрызгивать", натягивая вес волокна хотя бы на пятисотграммовую пайку.
Я про себя удивлялась: что мог этот человек угадать в такой растерянной и опустошенной доходяге, какой была я? Зачем вызвал малые силы к действию и предъявил при этом нравственный иск, который я не оправдала? Слова "от кого, от кого, но от вас не ожидал" слишком глубоко задели.
Жизнь между тем, коль тебя вызволили из угасания и ты существуешь, принимается испытывать и выучивать всячески.
После работы дежурный по бригаде залезал в узкую щель под трясилку и, лежа на спине, стаскивал с зубьев машины нити волокна. Железная рама не давала пошевелиться.
Включить машину, когда ее кто-то чистит, значило изуродовать или убить человека.
В день моего дежурства я лежала под машиной, как вдруг на меня обрушился грохот и гром. Трясилка заходила, руку вместе с зубьями начало мотать, от сильной боли помутилось сознание.
Тишина наступила так же неожиданно. Общими усилиями меня вытащили. На правой руке повредило фалангу. Хлестала кровь.
Я знала, что рубильник могла включить одна только Юля Эккерт. Ее ненавидящий взгляд следовал за мной буквально по пятам. Когда нас привели этапом. Юля стояла среди тех пергаментных "схем", которые так испугали. Никого уже из них не было в живых. Юля устояла, начала работать в бригаде, но силы ее таяли на глазах. Она жаждала кому-нибудь отомстить за себя. Я, хоть и с "ребрами наружу", но - бригадир, казалась ей удачливее, чем она сама.
Едва уняв кровотечение, чувствуя себя несчастной, я ждала хоть каких-нибудь слов участия от бригады. Подошедшая ко мне Маргарита Францевна сказала:
- Вы не должны на нее сердиться, Тамара.
Хотелось слов теплых, услышала - укоряющие. Сама понимала, что не должна. Беда, конечно, общая. Но все же…
От духоты, от клопов мы часто сбегали из барака, предпочитая спать на земле. После "покушения" Юля смягчилась, норовила лечь ко мне поближе.
Через несколько дней, проснувшись утром, мы увидели - Юля мертва. Поистине: "Вы не должны на нее сердиться!" Как верно, что больше пожалели тогда не меня, а Юлю.
Нам не завезли хлеба: день, два, три… Начальник колонны отдал распоряжение - людей на работу не выводить. Дважды в день выдавали по миске пустой баланды.
Не спалось. Двери барака были настежь распахнуты. Степь хорошо резонировала, был явственно слышен доносившийся из конторы голос начальника колонны. Связавшись по селектору с городским начальством, с увещевательного тона он перешел на крик:
-...Лагерь пять дней без хлеба… лагерь не работает! Я не могу видеть за проволокой голодных людей… Если завтра не подвезете хлеб, открою зону и выпущу всех, кто еще может стоять на ногах! Пусть идут, кто куда хочет!
И хотя "доходов" для эмоций не имелось - я давно в этом смысле находилась на голодном пайке, - тон начальника взволновал: "Да разве еще кто-то на земле смеет так безбоязненно разговаривать? Кто-то решается заступиться за таких, как мы?"
О начальнике нашей колонны я до той поры имела весьма смутное представление. Довольно молодой человек. Редко бывал в зоне. Однажды душной ночью, делая обход вместе с приехавшей сюда работать в качестве врача выпускницей мединститута, они оба зашли в наш барак. Остановились на пороге. На юной женщине было розовое платье. Он был в форме. Как на странное видение, смотрела я на них из своего угла на верхних нарах: "Молоды!" По всему было видно, им хорошо вдвоем. Я благословила их, мысленно препоручила быть счастливыми за самих себя и за меня тоже.
Хлеб нам привезли. Снова "сыпались искры из глаз".
На работу мы ходили в истлевших лифчиках и когда-то бывших цветными, а ныне просто грязных трико. Всякая другая одежда с воли сгорела на солнце дотла. Мой "намек" на сарафан из подкладки пальто доживал последние дни. Нелепость вида бригады дополняли смесь французской и немецкой речи и сопровождающий нас вооруженный конвоир.
Когда мы, вконец замученные, возвращались через поселок в зону, местные жители останавливались, покачивали головами, сердобольные души не выдерживали, кидали нам в строй по огурцу.
В поселке у единственного дерева-карагача остановилась легковая машина. Женщины заволновались: к кому-то приехали! "Это мой следователь", - пришла мне в голову нелепая мысль. Однако именно его лицо я различила за ветровым стеклом. Он напряженно всматривался в проходящую мимо него полураздетую бригаду. И никого не узнавал.
Ни возмущения, ни ненависти к нему не было. Вообще из города нет-нет и наезжали какие-то комиссии. Нас выстраивали и задавали вопросы:
- Жалобы есть? Клопы, вши есть?
Мы молчали.
Не помню, чтобы кто-то возмутился тем, что ими кишели бараки и одежда. Никакое слово правды ничего изменить не могло.
Однажды, стоя в строю неподалеку от группы приехавших, я услышала свою фамилию.
- Покажите, кто здесь Петкевич, - просила одна из вольнонаемных дам.