- Соня - с Молдаванки. Я- из Джангиджира. А вы?
- Мы из Токмака.
Сердце заныло.
- Значит, вы должны знать моего мужа?!
- Кого именно?
- Эрика Андреевича.
- Так это наш доктор. Вы его жена? Точно. Видели мы вашу фотографию у него. Похожи. Почти… А ведь он был тоже назначен в этот этап. Его отстояла… ну, отстояли его. А ведь могли здесь встретиться…
Выручившая тема стала опорой, я перевела дыхание.
В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением оттого, что жутче смерти.
И про себя я обожествила этих пятерых.
Двери открыли только утром. Тут же начали выкликать фамилии. Барак опустел. Увели и "ночных хозяев". Осталось человек тридцать. Соню и меня не назвали. Идти мы бы все равно не могли.
В бараке воцарилась тишина. И мы с Соней уснули.
От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин.
- Ты с какого в партии?
- С восемнадцатого.
- Как же в тридцать седьмом уцелел?
- Сам не знаю. А ты?
- Я с двадцатого.
- Скажи, ты что-нибудь понимаешь?
- Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих…
- Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело.
- То не чепуха, браток. Факт!
- А сам знает?
- Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь?
- Можно с ума сдвинуться.
- А-то.
Я видела их потом. Шла с ними дальше в этап. Обоим лет по пятидесяти. Лица изборождены морщинами. Коммунисты с восемнадцатого и двадцатого! У одного под курткой одета тельняшка.
И они прожили ночь массового насилия, общую парашу для мужчин и женщин, крики ненависти, издевательский хохот. К каким своим историческим воспоминаниям они присовокупили эти? Во всяком случае, они ни за кого не вступились, никого не стали оборонять.
А разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот.
Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое "рассудочное" превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других - правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама?
Тоска по объяснениям цепко хватала за горло. Но насущным делом минуты было устоять на ногах, одолеть холод и голод.
За полтора последующих месяца я попадала в пять этапов - по совхозам Киргизии. Поля были под снегом. Мы тяпками срубали замерзшую капусту, дергали мерзлый турнепс, грузили на платформы твердую как камень сахарную свеклу; "подножный корм" поддерживал нас.
На одной из колонн я встретила санврача Полину, с которой сидела в камере внутренней тюрьмы НКВД. Она была такой же неунывающей и смешливой. Поужасалась тому, что стало со мной, и пообещала познакомить со "своим героем", с которым переживала "небывалый роман". Вечером действительно познакомила. И с кем! С одним из тех пятерых, которые спасли нас с Соней от новотроицкой жути.
Теперь, при более нормальных обстоятельствах, я увидела хорошего, негромкого человека. Привкус, неудобство от ситуации, в которой нам пришлось увидеть друг друга впервые, стесняли. Я потом долго мучилась от того, что не нашла нужных слов для выражения ему чувств больших, чем благодарность. Было очевидно, что инициатива защиты принадлежала ему.
К тому моменту жизни уже выстроилась небольшая шеренга чужих людей, подаривших право считать этот мир возможным для жизни. С Чингиза, технорука Портнова и этих пятерых мужчин я заново начала чтить Человека.
Беловодский лагерь, куда нас привели очередным этапом и в котором я надолго задержалась, располагался у подножия Тянь-Шаня. Был ли Беловодск поселком или небольшим городком, я этого так и не узнала.
Подразделение составляли две зоны: мужская и женская. Все служебные помещения - кухня, баня, медпункт, контора и пять бараков - были в мужской зоне. В женской находилась одна длиннющая, с маленькими слюдяными оконцами постройка.
Нас привели в холодный, свирепо-дождливый день. Поскольку барак был врыт в землю, вода и грязь беспрепятственно стекали в него. Слезая с нар, люди оказывались по щиколотку в грязи.
Сгрудившиеся на верхних нарах любопытствующие аборигены, свесив в проход головы, аттестовали каждого из спускавшихся в барак по скользким ступенькам новичков.
- Красючка пришла! Смотрите, - указали они на меня. Я безошибочно уловила недружелюбие наречения и встречи. В Джангиджирском лагере были одни политические. Здесь верховодили уголовники.
В мрачном, грязном помещении горела коптилка, слышался отборный мат. Место нашлось на голых верхних нарах. Ни подушек, ни матрацев не было.
Под голову я подложила узелок с сохранившимися туфлями и шерстяной кофточкой. (Каждый раз, как только я пыталась выменять эту кофточку в Джангиджире на хлеб, женщины меня отговаривали, пугая зимними холодами.)
Еще до подъема кто-то растолкал меня. На нижних нарах скопом, целой колонией, как то было предписано ранжиром, располагались мелкие воровки. Похожие на кикимор, с ужимками и гримасами, выплясывая на подложенной под ноги доске, "шалашовки" демонстрировали украденные у нас, "новеньких", вещи. На одной были надеты мои туфли, на другой - шерстяная кофта.
- Ну как? Не худеть?
Обобранные до нитки во время мертвецкого сна, мы должны были свидетельствовать это "не худеть!"
Как надо было вести себя с этими вымороченными существами, я решительно не знала. Но так было ознаменовано начало дикой беловодской жизни.
Утром я увидела: в конце барака нары были разобраны, и там стояли шесть или восемь кроватей с перинами и двумя-тремя пышно взбитыми подушками на каждой. Возле кроватей топилась чугунка и пол был сухой. Здесь проживала привилегированная часть женского барака - "бандерши". Любое приказание вельможных уголовниц прислуживавшие им "шестерки" тут же кидались выполнять.
Ко мне подошла женщина с широким испитым лицом, простуженным голосом назвалась бригадиром и сказала, что я зачислена в ее - Ани Федоровой - бригаду. Бригада эта рыла котлован для фундамента эвакуированного сюда Харьковского сахарного завода. Уже была вырыта довольно обширная, метров триста или около того, площадь.
Бригады работали непосредственно в яме, по дну ярусов которой были проложены поднимающиеся кверху стальные трапы. Глинистая почва облепляла колеса тачек и плохо обутые ноги. Чтобы сдвинуть с места и вкатить тачку с землей наверх, требовалась немалая физическая сила. Нормы были высокие. Во имя шестисот-семисот граммов хлеба лезли вон из кожи.
А метрах в ста от нас, среди копошащейся рабочей массы, кружком сидели преспокойно игравшие в карты уголовники.
Играли они не только на деньги. Ставили и на человека. Проигравший должен был к концу рабочего дня прирезать того, кого проиграл. В жертву "втихаря" всаживали нож и тут же закидывали труп землей. Полагаться на заступничество охраны не приходилось. Конвой и уголовники между собой ладили. Рассказывали: чтобы "рассчитаться" затем количеством людей, конвоир откапывал зарезанного, стрелял в него и сдавал как убитого "при попытке к бегству".
Каждый, кто рыл здесь землю, понимал: в любую из секунд жуткой лотереей он может быть превращен в смертника. Стиснутому страхом сознанию ничего не оставалось делать, как обходиться ухарством: а-а, жизнь - так жизнь, смерть - так кончина.
Примерно недели через две Аня Федорова, глядя прямо в глаза, раздав большие пайки хлеба, протянула мне оставшуюся четырехсотграммовую взамен заработанных семисот граммов.
Доли секунд мне были предоставлены на то, чтобы возмутиться и веско заявить: "Отдай заработанное мной!!" Чего бы это ни стоило, однажды я должна была обозначить себя неуступчивой.
Заторможенная, при той неуверенности в себе, которая поминутно меня подводила, я упустила эти мгновения и… проиграла куда больше, чем могла в том отдать себе отчет.
Я понимала, что отобранный хлеб в оплату за свою безопасность Аня отдавала "бандершам", фактическим хозяйкам смрадного общежития. Вокруг воровали, меняли, дрались и мирились, судили, рядили. Я слышала, но не воспринимала похабную, грязную ругань, видела, как люди приспосабливались к жизни барака, друг к другу. Многие женщины, никогда раньше не сквернословившие, быстро осваивали мат и уже этим не противопоставляли себя духу лагеря.
Инстинктивно отстраняясь, избегая соприкосновения с кипучим окружением, я вызывала откровенно враждебное к себе отношение, что и не замедлило проявиться.
Поначалу я обрадовалась, когда меня перевели из Аниной бригады в другую. Бригада была подряжена очищать от камней участок земли, по которой собирались тянуть железнодорожную ветку к будущему заводу. Камни весом в шестнадцать-двадцать килограммов и больше надо было взвалить на платформу и отогнать эту платформу к месту сброса.
Изо всех сил я старалась не отставать от сильных и здоровых уголовниц, из которых состояла бригада. Сердце упало от предчувствия чего-то страшного, когда одна из них "завелась":
- А что? Красючка наша - молодец! Смотрите, какая прилежная. Она и одна сгоняет платформу.
Будь я сама собой, может, и сумела бы ответить спасительно остроумно. Не смогла. Снова упустила время. Продолжала толкать платформу, на которой стоял конвоир и лежали валуны. Конвоир глядел поверх меня, словно ничего не происходило, а распоясавшиеся "блатнячки" уже орали, сдобренное ругательством:
- А ну, гони, с… гони, а ну, давай…
Злобная забава горячила их и, изощряясь в мате, они хлестали:
- Дай ей под зад, чтоб быстрее гнала!
Гнусность налетела со скоростью смерча. Оставалось одно: глубоко вбить в себя страх, обморочность, молчать, чтоб не взмолиться и хотя бы этим "не уступить" себя.
Дружно отняв от платформы руки, "блатнячки" шествовали сзади. Кое-как дотолкав платформу еще несколько метров, я опустилась на землю.
Бригада устроила себе перекур. Временно удовлетворенные, обо мне как будто забыли. Но точка была не поставлена. Это я уже знала хорошо.
По вышедшему во время войны указу за самовольный уход с работы, как и за опоздание, судили. У станков в большинстве своем работала молодежь пятнадцати-шестнадцати лет, преимущественно девочки. Многие не выдерживали, сбегали. Им давали по пять лет и отправляли в лагеря. Называли их "указницами". К ним часто приезжали родители и привозили продукты. "Блатнячки" эти передачи отбирали, девочки плакали, просили вернуть. Над ними смеялись.
Я лежала на нарах, впав в обычное полуголодное забытье, когда в бараке начался очередной скандал. Плакала одна из "указниц": украли передачу. Не ново. Но девочка оказалась боевитой, сообразительной, верно сориентировалась: "Надо держаться сильных", и бесстрашно пошла в конец барака жаловаться управительницам. Те жалобу "приняли", и… начался спектакль. Голые, воинственные, вооруженные для этого досками, выломанными из нар, они отправились искать виновного, желая "восстановить справедливость" на виду у всего барака. Ребром доски человека били до хруста в костях. После расправ уносили "мешок с переломами".
- Сейчас найдем твою передачу! - пообещали они обиженной девочке.
- Эта? - спрашивали они у привлеченной для "операции" свиты "шестерок". - Эта? - указывая на приписанных существовать на верхних нарах.
- Вот эта, эта! - прокричала одна из блатных, указывая на меня. - Она украла!
...И они двинулись ко мне. Голые бабы располагались вокруг, чтобы при всех избить воровку.
Смертельный холод пробежал от сердца к низу живота и парализовал меня. Я не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Так и лежала. Вот и все! Вот такой конец!
…Казалось, я уже умерла, лишь что-то от меня оставалось на свете, чтобы дотерпеть нечеловеческую боль.
- Да вот передача! - крикнул кто-то снизу.
"Судьи" неохотно обернулись. Мешок с провизией вынули из-под нижних нар, схватили его и направились на "хутор" уничтожать содержимое. "Указница" пошла пировать вместе со спасительницами.
Я лежала, время от времени теряя сознание. Смертельный ужас не отпускал меня. Легче не становилось. Как когда-то в городской тюрьме "под одеялом", я фактически пережила смерть и сейчас. Меня чуть не убили, как воровку. Я была распята собственным бессилием и лагерной неумолимостью.
Это был край, предел…
Как навсегда мы принимаем в душу постороннего человека, чья рука выводит нас из предсмертья к жизни! При этом вздрагивает время собственной судьбы, и мы запоминаем это как "вдруг".
Каждое утро, когда нас выводили на работу, считали, повторяли, что будут при попытке к бегству стрелять, нашу колонну своей особой летучей походкой обегал прораб Беловодского лагеря. На нем был брезентовый плащ с капюшоном, в руках - блокнот. Яркими черными глазами он оглядывал каждого, оценивая рабочие возможности, давал задания бригадирам.
Это был болгарин - Христофор Родионович Ергиев.
Он неожиданно вызвал меня из строя:
- Пойдете в бригаду Батурина.
И тут же крикнул:
- Батурин, возьмешь эту девочку к себе в бригаду.
- У меня работать надо! - возразил тот.
- Она и будет работать. Все!
- У меня надо кирпичи таскать! - сказал уже теперь мне Батурин.
- Я буду таскать кирпичи, - пообещала я.
Гриша Батурин был обстоятельным бригадиром, "с принципами", как он говорил о себе. Хитроватый такой мужичок, с тонким бабьим голосом, быстрый и добрый. У него никто не скандалил. Хлеб выдавали без надувательства. Бригада его работала непосредственно на территории строительства завода, в так называемой "зоне оцепления", поскольку конвой здесь не стоял над душой, а действительно оцеплял огромную площадь, на которой одновременно трудилось множество бригад. В бригаде работали мужчины и несколько женщин. Неожиданно я очутилась среди пусть во всем усеченных, но все-таки человеческих норм.
Значит, и вправду изменить "программу судьбы" возможно, лишь до конца испив ту пресловутую "чашу". И ни каплей меньше.
То, что мне необходим какой-то род перемонтировки себя по отношению к окружающему, я понимала отлично. Но с момента следствия я чувствовала себя чем-то затвердевшим, что не росло, не зрело и не развивалось. Для возрождения нужен был другой воздух, чуть солнца, "живая вода". Движение могло родиться лишь в результате каких-то "тайных свершений" или так и не возникнуть вообще.
Заветный "пятачок" в Беловодские тоже был. Возвращаясь с работы, все выглядывали, не стоит ли кто из родственников и близких с буханкой хлеба. Надежды многих оправдывались.
С исступленной настойчивостью я еженощно видела во сне приехавшую ко мне Барбару Ионовну с желанным хлебом. После того как я услышала во Фрунзе ее крик: "Та-ма-ра!", ожидание ее приезда стало идеей-фикс, сущим идиотизмом.
Много позже она дважды прислала мне перевод в десять рублей, на том дело и кончилось.
Хоть Беловодский лагерь, не в пример Джангиджирскому, располагался близко от железной дороги, хлеб сюда доставляли тоже с перебоями. Настали дни, когда и здесь его перестали подвозить.
Здешний начальник не кричал по селектору, что выпустит из зоны голодных людей. И на работу нас гоняли, как прежде.
После трехдневного голодания утром, задолго до подъема, поднялся непривычный шум: шепот, беготня.
- Хлеб не дают, на работу не выйдем! Никто сегодня на работу не пойдет! - передавали друг другу женщины.
Несколько смельчаков начали заколачивать изнутри двери барака. Откуда взялись гвозди и молоток при ежедневных обысках, понять было невозможно. Дверь заколачивали наглухо, со знанием дела.
- Все теперь заодно? - спрашивали организаторы. Я впервые почувствовала, как и во мне заговорило что-то прежнее, хоть и еле живое. Значит, в бараке есть люди, которых я не угадала раньше? Даже если это блатные, пусть! Люди сумели возмутиться, пробовали протестовать! Фактически это была забастовка. Казалось, все задышали в едином ритме. Притих даже тот закуток на перинах.
Лежавшие под слюдяным окошечком информировали:
- Мужчины вышли… построились… глядят в сторону нашего барака… ждут нашего выхода… переглядываются… что-то поняли…
Напряжение стало душить, когда зашептали:
- Ну, все! К нам направляются нарядчик и надзиратель. В дверь начали стучать. Она не поддавалась. С той стороны догадались, что она заколочена.
- Открывайте! Худо будет! Кому сказано? Открывайте сейчас же! - приказывали оттуда.
- Пока не дадите хлеба, не откроем! - выкрикнули из барака. - Без хлеба на работу не пойдем!
С контрольного пункта сообщали:
- Ушли обратно, в мужскую зону… А мужчин уже повели на работу…
И затем:
- Опять идут к нам… у них в руках лом, топоры…
Забастовочный дух, навестивший тот злачный барак, преобразил тогда многое, мобилизовал и сильных, и слабых, дал иллюзию готовности к отпору.
Дверь начали ломать. Она затрещала… и разлетелась под топорами в щепки.
В барак вошло начальство в полном своем составе, испытывая каждого не терпящим неповиновения взглядом.
- Кто зачинщик? Выходи!
Нетрудно представить, что последовало затем.
Во всех случаях дороги вели в третий отдел. Сначала нарядчик вызвал одну партию людей человек шесть, затем- другую.
После двух вызовов к оперуполномоченному в барак пришли надзиратели и забрали в изолятор тех, кто непосредственно заколачивал дверь.
- У-у, продажные шкуры, дешевки, - пеняли предавшим те, кого уводили.
То, что пару часов назад создавало единство, было размозжено все тем же кнутом и страхом. И все-таки появилось новое ощущение людей, их способности к какой-то форме сопротивления.
Когда пристыженные, злые и голодные мужчины вернулись с работы, в мужской зоне начали шуметь, раздались крики, а вскоре и предупредительные выстрелы с вышек.
Только к ночи все успокоилось.
Хлеб на следующий день привезли, но я уже не могла стоять на ногах.
Лазарет, в который меня поместили, был набит до отказа. На плотно придвинутых друг к другу топчанах лежали отощавшие люди с бело-желто-зелеными лицами. Мужчины и женщины вместе. Лазаретный барак также был врыт в землю.
Полагаться стоило только на сон и отдых от работы. Больничный паек и отсутствие лекарств поправке не способствовали. Было холодно. Тонкое серое одеяло, которое я натянула до подбородка, тепла не давало.
Против меня лежала худенькая "шалашовочка", вначале укравшая у меня кофту, а потом выручившая тем, что предотвратила избиение, крикнув: "Да вот он, мешок!" Все хотелось спросить ее: "Почему ты так сделала?" Но знала: она огрызнется. Пожалеть для нее было проще, чем сформулировать "почему".
Шел март. И именно в этот весенний месяц вдруг ударили злые морозы.