Письма от него приходили редко. Мама нервничала. Навещавшие маму друзья также тревожились за отца. Меня просто ошеломила присланная из Сибири папина фотография. Я его не узнала. Он отпустил бороду, выглядел необыкновенно измученным и худым.
Пробыл отец в Сибири около года и вернулся оттуда действительно каким-то другим, совсем замкнувшимся.
По обрывкам фраз и, главное, по некоторым его алогичным, казалось, поступкам можно было заключить, что он в те годы жил сложной внутренней жизнью, разрываясь между велениями партийного долга и простой человечностью. Не знаю, что ему стало понятно в Сибири, но, возвратившись оттуда, он забрал в Ленинград и прописал у себя двух сыновей попадинского раскулаченного дяди Гриши: старшего - Колю и моего милого сверстника Володю. Колю устроил на работу, на рабфак, после чего тот поступил в институт. В полном согласии с маминым желанием позже родители прописали к нам уже на другой квартире троих детей второго раскулаченного дяди Коли: Марию, Феофана и Шурика.
Не вспомню, почему и каким образом я оказывалась вместе с отцом на заседаниях или собраниях, но хорошо помню его восседавшим в президиуме. Как загипнотизированная смотрела я на его нахмуренное, чем-то недовольное лицо. Скорее всего, это была даже гримас неприятия, которую я ни при каких других ситуациях не замечала.
То и дело в родительских разговорах стало возникать слово "чистка". Очередное эпохальное обозначение прочно прописалось в их лексиконе. "Чистка" означала, что там, где папа работает, происходит очередная проверка социального происхождения, выяснение, есть ли за границей какие-нибудь родственники, и т. д. На последний вопрос папа отвечал "есть", поскольку в Риге жили бабушка и сестры. Кого-то из партии периодически "вычищали", что вызывало дома множество толков. Вкус к доламыванию старого быта искал себе продолжение в новых формах разрушения.
По ходу жизни менялись отношения среди фронтовых друзей отца. У одних "вспыльчивые" прожектерские упования двадцатых годов уступили место более трезвым оценкам, у других они непредсказуемым образом переродились. Обозначившееся материальное неравенство сказывалось даже на внешнем облике старых знакомых. В тех же фронтовых шинелях приходили к нам Тихонов и Красовский, зато один из прежних друзей был переведен в Москву, в Кремль. Его наезды в Ленинград превращались в сущее празднество. Он привозил такие вкусные вещи, о которых мы просто не имели представления: например, хурму, которая была тогда заморской редкостью, икру, ветчину… Обещая хорошо устроить, Шлемович и отца уговаривал переехать в Москву. Но папа наотрез отказался: "Из Ленинграда никуда не уеду. Трудности - дело временное. В том, чтобы их одолеть, вижу свое назначение".
Самым близким товарищем отца был Иосиф Антонович Курчевский. Папа давал ему рекомендацию в партию. Назначенный на пост директора завода имени Козицкого, Курчевский соблазнил отца стать его заместителем. Немаловажную роль в согласии принять предложение сыграло, думаю, обещание отдельной квартиры. Родителей тяготила "коммуналка".
Так мы переехали в гораздо худшую, чем на Петроградской стороне, но в отдельную квартиру на Первой линии Васильевского острова. Она была на первом этаже, и окна выходили на северную сторону, что делало ее безрадостной. Однако нам, троим сестрам, нравился двор, уставленный поленницами дров, в который мы выходили гулять. При игре в "казаки-разбойники" за эти поленницы было интересно прятаться. Когда темнело, окна четырех этажей вспыхивали оранжевыми, зелеными и золотистыми абажурами. Двор становился уютным, и было жаль покидать его, когда из открывшихся форточек нас, сдружившихся между собой детей этого дома, одного за другим выдергивали родительские голоса: "Лида, домой!!", "Коля, хватит", "Валя, Тамара, быстро ужинать!".
Еще в 1927 году я пошла в школу № 182, располагалась она на углу площади Льва Толстого и Большого проспекта Петроградской стороны. Прежняя система обучения в тот период подвергалась пересмотру. Вводились новации: то один преподаватель должен был вести все предметы ("комплексная система"), то опробовался "бригадный метод", при котором спрашивали одного ученика, а отметки ставили всей бригаде, на которые был разбит класс. В класс приходили педологи, на какие-то доли секунды разворачивали перед нашими глазами цветные таблицы, пестрые плакаты, рисунки с кольцами и треугольниками. По памяти мы должны были воспроизвести количество предметов, цвет, форму и расположение. На их анкеты "Кем хочешь быть?" ученики отвечали с вызывающей непринужденностью: "налетчиком", "змеей", "фокусником". Я написала "машинисткой". Уже в четвертом классе изучался доменный процесс. Прежде чем учить, где следует ставить запятые, мы узнавали, что такое "шихта". Знаний я из этой школы вынесла немного. Больше, чем учителя, запомнились вожатые в юнгштурмовках.
Когда при переезде на Васильевский остров меня зачислили в школу № 4 на Среднем проспекте, мне шел одиннадцатый год. В этой школе решительно все пришлось мне по душе: и ученики, и педагоги. Заниматься стало интересно, привлекали ботаника, физика, химия.
С питанием и одеждой становилось все хуже и хуже. Для руководящих партийных работников в те годы был установлен партмаксимум. Оклад не должен был превышать шестисот рублей. Несмотря на то что отец получал четыреста и был прикреплен к закрытому распределителю "Красная звезда", родители бились как могли. Стремясь что-то добавить к бюджету семьи, мама на зингеровской машине строчила для артели чехлы и рабочие брезентовые рукавицы. Нам, детям, давали пить темно-красную микстуру "железо" и рыбий жир, который мы спешили заесть посоленным кусочком хлеба. Как нечто из ряда вон выходящее я долго вспоминала визит к папе на работу, где он отвел меня в столовую и накормил картофельным пюре с кусочком мяса.
Однажды из командировки отец привез пару живых гусей. Несколько дней их держали в сарае, затем переселили в ванную. Как раз в этот момент и пришли ко мне девочки из школы. Желая им показать степенных белых птиц, я немедленно повела их в наш "зоосад из двух гусей". И когда через несколько дней в классе зачитывали список прикрепленных к диетстоловой, одна из побывавших у меня одноклассниц подняла руку и сказала: "А Петкевич не надо прикреплять. У них дома гуси!"
Потрясение от ее слов было непомерно велико. Сначала я восприняла это как не очень еще понятный, но донос, а затем пыталась понять так, как это комментировала мама: "Семья девочки не прикреплена, как мы, к "Красной звезде", девочка живет хуже. Это надо понимать".
Сидя дома, я как-то рассматривала старую подшивку журналов, на страницах которых было бесчисленное множество фотографий времен первой мировой войны: вырытые ямы и еще не сброшенные туда убитые солдаты, непролазная грязь, по которой тащились усталые вояки, и снова могилы, и опять трупы, трупы. Фотографии поразили. Я спросила маму:
- Мамочка, что страшнее всего не свете?
Будучи уверенной, что мама ответит "война", удивилась, когда, опустив шитье, она тихо, но четко выговорила:
- Голод, детка!
Значит, не война? А что такое голод? Этого я еще действительно не знала.
Социальное положение отца тем временем заметно менялось. Как сказали бы теперь: "он выпал из номенклатуры". По каким-то частным вопросам он, как говорила мама, имел особое мнение, часто его высказывал и стал "неудобным и неугодным".
Тогда бытовало выражение: "бросать на прорыв". Отца по партийной линии и стали "бросать" на хозяйственно-административную работу то в одно, то в другое место.
Ленинград нуждался в топливе. Вокруг города в болотистых местах имелись залежи торфа. Их надо было разрабатывать. Отца назначили директором торфоразработок, названных Андогостроем под Череповцом.
Лето первой папиной загородной службы запомнилось хорошо. В светлую звучную июньскую ночь с преогромным интересом я смотрела, как сквозь пелену клубящегося тумана на реке Суда причалила к берегу деревянная толща парома, перекинувшего нас затем на другой берег. Всходило солнце, дымилась гладь реки; среди пересвиста и перещелкивания птиц я пыталась распознать соловьиное пение. "Ну, слышишь? Вот же он, вот!" - подсказывала мама.
Увидев приготовленное для нас жилище, перегороженную на две половины цветастой ситцевой занавесью комнату, я растерялась. Мама, однако, звонко рассмеялась и сказала: "Мне здесь решительно все нравится!" Тогда и мне здесь тоже все понравилось, особенно мамин смех и благодарная улыбка отца.
По реке Андоге сплавляли лес. Сбитые в плоты стволы то затирало, то безудержно несло по течению. Задавленная плывущим деревянным настилом река почему-то отпугивала. Сколько раз я здесь видела на открытых делянках змей, как часто меня застигала гроза в лесу, но все обходилось. Моя любовь к лесу граничила с одержимостью. И лес миловал меня.
В семье между тем возникла сложная, никак нежданная проблема. После перенесенного еще на холодной карповской квартире воспаления легких у моей средней сестры Валечки начался туберкулезный процесс. Поставить ее на ноги могло только усиленное питание. После долгих и мучительных раздумий родители приняли решение: выписать бабушку Дарью, оставить меня с ней, чтобы я продолжала учиться в Ленинграде, а самим с младшими детьми уехать к месту следующей папиной работы на Ларьянстрой под Тихвин, поселиться там в деревне и купить корову, чтобы молоком и маслом поддержать здоровье сестер.
Это была коренная ломка всей прежней жизни.
Многое мне сейчас видится в неординарном решении родителей. Во всяком случае, предельная степень серьезности в оценке главного и второстепенного, способность самоограничивать желания и привычки. Они оставались приверженными идее "строительства нового общества" и заботе о здоровье детей.
Итак, все уехали.
Мы остались вдвоем с бабушкой Дарьей. На самом деле я отныне, более чем когда-либо, оказалась предоставленной самой себе.
В школе самым любимым моим предметом была литература. А самым любимым учителем - Михей Никифорович Глазков. Читая "Муму", в самых душещипательных местах он умело выдерживал паузу, как бы стараясь не заплакать, подносил к глазам платок. Наблюдая это, и мы давали волю слезам, чего он от нас и добивался.
Открыв мир книг, я поглощала их одну за другой. Все подряд. От подаренных отцом за хорошие отметки сказок Андерсена, братьев Гримм и классики до отъявленных бульварных романов, невесть откуда появлявшихся в доме.
Нащупав эту заповедную страну, я догружалась в мешанину домыслов и правды. Вера Засулич, Наташа Ростова, Жанна д'Арк плотно заселяли мир, который я почитала истинным. Он был ослепительным, достоверным, настолько ярче и значительнее мира окружающего, что я спешила отделаться от школьных домашних заданий, дабы приняться за Данилевского, Войнич или Лермонтова.
Меня также безмерно волновала музыка. Заранее вычитав по радиопрограмме, когда будут транслировать концерт Бетховена, когда Вагнера, я придвигала к топившейся печке оттоманку и, глядя, как огонь превращает поленья дров в светящуюся раскаленность, слушала музыку.
При очевидной внутренней и внешней робости на меня накатывала порой какая-то всепотопляющая сверхбезумная уверенность в том, что сама могу сейчас раскрыть рояль, к которому никогда не прикасалась, и бурно, с безошибочной технической точностью воспроизвести некую музыку эфира, которую "слышала". А иной раз чудилось, что, властвуя над миром, запою красивым, как у Консуэло, контральто.
Разрыв между прекрасной жизнью, которую я проживала в часы уединения, и действительным существованием явился причиной тяжелого душевного кризиса, который я пережила в четырнадцать лет. Не принимая несправедливости, обостренно реагируя на грубость, я мало кому верила, чувствовала себя отверженной и разочарованной в жизни. Избегая общения, в школе во время перемен убегала на нижний этаж, чтобы скрыться от вопросов, от подруг. Думала о самоубийстве - жить было незачем.
Однако заземленность школьных интересов выравнивала существование. Нашими отличниками Ильей Грановским, Ноем Левиным, Борисом Магаршако и Асей Чижиковой гордилась вся школа. В первых ученицах числилась и я. Чтоб не уступать в изобретательности ответов другим, надо было постоянно что-нибудь придумывать. Скажем, для убедительности мотивировок своей нелюбви к Маяковскому за его обращение к Пушкину: "После смерти нам стоять почти что рядом. Вы на "П", а я на "М"" - у доски я мелом рисовала кубы, над означенными "П" и "М" воздвигала условные схемы поэтов и, торжествуя, цитировала журнал "Бегемот": "Дорогой товарищ, обратите внимание, между нами стоит некоторое "Но"". Я торжествовала, а умные глаза педагога Гильбо, преподававшего литературу в седьмом классе, снисходительно жалели меня.
Каждый год меня в школе выбирали или председателем отряда, или председателем класса.
От мальчиков я получала записки с объяснениями в любви. Именовалась в них "мадонной" и "колдуньей". Отличала самые смешные из них, вроде: "Открыть только в 12 часов, непременно при красном свете". Сама не влюблялась. Была немало ошарашена, когда одна из учениц, задержав после уроков, спросила:
- Скажи, что ты делаешь, чтобы нравиться мальчишкам?
Я не думала, что об этом можно так деловито спрашивать. И потом считала, что все мои ровесницы от кого-нибудь получают похожие записки. Однако после разговора с девочкой начала понимать, что нравлюсь мальчикам больше, чем другие.
На диспутах "О любви и дружбе" отстаивала веру в великую любовь и великую дружбу. Вопрос: "А что, если друг или любимый человек изменит, предаст?" - воспринимался как подножка. Я даже не искала на них ответа, поскольку такие "закавыки" могли расшатать мои романтические представления о жизни. Мы и не подозревали, насколько близко время, когда придется отвечать на эти вопросы по самому глубинному существу и в действии.
1 декабря 1934 года - день убийства С. М. Кирова - застало отца дома. Ни с кем не разговаривая, уронив голову на руки, папа сидел за столом. Меня послали за газетой.
Падал сухой снежок. Возле газетного киоска на углу Первой линии и Среднего проспекта в ожидании "Вечерки" на определенной дистанции друг от друга, вытянувшись в длинную очередь, стояли умолкшие люди.
Вернувшись домой, я застала папу в прежней позе.
Растерянность отца, очевидная глубина его переживаний придавали событию зловещий смысл.
Газета ничего не прояснила: кто убил и почему? Возникшее позже неизвестно из какого "около" имя убийцы - Николаев - тоже мало что говорило.
Ранним декабрьским утром, когда еще не рассвело и горел электрический свет, нас в школе построили и повели прощаться с Кировым. Мы вступили в бесконечный скорбный людской поток, молча прошли мимо гроба. Неяркое освещение, шарканье ног, траурная музыка и - то ли мне приснилось позже, то ли пригрезилось там, наверху, на галерее, появившееся на мгновение и исчезнувшее лицо Сталина - такими я запомнила те дни.
На мои четырнадцать лет это пришлось первым реально задевшим сознание политическим убийством.
При вступлении в пионеры, произнося текст торжественного обещания: "Обязуюсь бороться за дело рабочего класса", я ощущала просто-таки ужасный испуг и стыд. Теперь, после убийства Кирова, на вопрос отца: "Ты готова вступить в комсомол?" - я пылко и чистосердечно ответила: "Да!" Готовность совершать полезное и угодное Родине была живой и высокой.
В Василеостровском райкоме комсомола я без запинки ответила на вопросы о международном положении, назвала фамилии наркомов, и мне торжественно вручили комсомольский билет.
В 1936 году во все средние школы присылались так называемые "комсорги ЦК". Это были люди с высшим образованием и специальной подготовкой. Мы мгновенно и весело сгруппировались вокруг умного, интересного Давида Самуиловича Хейфица, назначенного в нашу школу. Выпускали стенгазеты. Клеили, рисовали, переписывали, вывешивали. Вместе совершали экскурсии по музеям, прогулки по городу, останавливаясь у памятников, у мемориальных досок. Часто ходили в театр. Форма культпохода ничуть не мешала театральным потрясениям. Я не замечала никого ни вокруг, ни рядом. После "Маскарада" Лермонтова навсегда "заболела" театром. Александрийский театр стал любимым. Оперные спектакли Мариинского театра, такие, как "Русалка", "Мазепа", также поражали воображение.
С приходом в школу комсорга моя общественная деятельность стала особенно активной. Как делегата меня стали посылать на районные и городские конференции. Перед ноябрьскими праздниками 1936 года сказали, что в Смольном на мое имя выписан специальный пропуск: я удостоена чести в день парада стоять на трибуне. Взволнована этим была не только я, но и родители. Увиденный 7 ноября с трибуны парад и демонстрация закрепились в сознании как зримый образ мощи, согласного и радостного единства людей, окружавшей меня действительности.
Пыл юности, заносчивый подъем помыслов, вера в завтрашнее торжество всеобщей справедливости, о которой так часто говорил Чтец, стали не только "дымом" возраста, но и насущным духовным хлебом из-за испанских событий. Как живой язык пламени, испанская война прожгла географическую карту, приковала к себе сердца и мысли. Имя Долорес Ибаррури, провозглашенная ею формула: "Лучше умереть стоя, чем жить не коленях!" - импонировала необычайно. Я верила в то, что "но пассаран!" - преграда любой несправедливости, и следила за событиями в неистовом ожидании победы. В Испанию уезжали мужчины-идеалы, мужчины-герои. Я была влюблена в этих героев. Восхищение добровольно уезжавшими на войну принимала за личную причастность к событиям.
Ленинградские семьи охотно разбирали смуглых мальчишек и девчонок, прибывавших из Испании. И это также было прекрасно, человечно и празднично. Да, все мы, живущие на земном шаре, - одна семья; победа Народного фронта не за горами.
Посещение Дома политкаторжан, куда меня отец брал с собой, идеи интернационального единства, привитые им, убеждение, что в жизни не должно быть места неправде, как нельзя лучше дополняли одно другое.
Меня волновала мысль, что, оказывается, и сегодня, сейчас - а не только в легендарные времена Жанны д'Арк - можно совершать великие подвиги, геройски сражаться и погибать за идеалы свободы и братства. Испания сблизила мечту и реальность. Это было самое потрясающее чувство, испытанное мною в те годы.
Патетическое ожидание победы, однако, постепенно теряло упругость. О событиях стали говорить глуше, путанее и туманнее, а потом вдруг вообще как-то все распалось. В душе осталось что-то похожее на невынутую занозу, которая пребывала там много-много лет.
Тем не менее война в далекой Испании заставила меня с гораздо более осознанным интересом вникать во все, что происходило и в моей стране.
Радио и газеты были непререкаемым авторитетом. Вера в газету равнялась безоговорочной вере в Правду и Справедливость, а ими и только ими вымерялась жизнь. Дело промпартии, скажем, представлялось поучительным романом или повестью. Рамзин, Хрусталев и другие, верила я, действительно виновны. Их наказали, разъяснили ошибки, они сожалеют о своих заблуждениях и теперь делом доказывают, что впредь готовы служить народу. Примерно так же поверхностно судила и об оппозиции: "левая" ли "правая" - было несущественно.
Впрочем, на безоблачное восприятие общественной жизни иногда наползал мглистый туман.