Бунин без глянца - Павел Фокин 18 стр.


"Когда я теперь вспоминаю это время - это было в сентябре в Одессе, - мне оно представляется очень приятным. И вот нельзя, собственно, никому сказать этого - из чего состояло это приятное? Прежде всего из того, что стояла прекрасная сухая погода, и мы с Аней и с ее братом Бэбой и с очень милым песиком, которого она нашла в тот день, когда я сделал ей предложение, ездили на Ланжерон. Надо скзать, что в Ане была в то время смесь девочки и девушки, и "дамское" выражалось в ней тем, что она носила дамскую шляпу с вуалью в мушках, как тогда было модно. И вот через эту вуаль ее глаза - а они у нее были великолепные, большие и черные - были особенно прелестны. Ну, как сказать, из чего состояло мое приятное состояние в это время? Особенной любви никакой у меня к ней не было, хотя она и была очень милая. Но вот эта приятность состояла из этого Ланжерона, больших волн на берегу и еще того, что каждый день к обеду была превосходная кефаль с белым вином, после чего мы часто ездили с ней в оперу. Большое очарование ко всему этому прибавлял мой роман с портом в это время - я был буквально влюблен в порт, в каждую округлую корму…"

Он рассказал, как начались вскоре у них недоразумения с женой. Ее очень настраивала против него мачеха - Элеонора Павловна, "которая сначала была просто до неприличия влюблена в меня, а потом так же неприлично возненавидела". Привело все это к тому, что после двойного отъезда он совсем уехал от жены, которая в это время была беременна, месяце на пятом. ‹…› Мачеха Анны Николаевны была богатая женщина. У них были имения, виноградники. "Подумать только, что я мог бы поехать под Балаклаву в имение, жить на виноградниках, управлять всем этим, стать богатым человеком. Но мне это и в голову не приходило. Связывать себя! Вот как я это понимал!"

Я спросила, как отдали за него, ничего в то время не имевшего, богатую наследницу.

- Да я и сам не знаю! - сказал он. - Отец ее был типичный интеллигент. Мы вместе ехали из Одессы к ним на дачу на паровичке. Стояли на площадке и курили. Я вдруг сказал: "Прошу у вас руки вашей дочери". Он сдвинул пальцами шляпу на затылок, посмотрел на меня и сказал: "Да я-то тут, дорогой, при чем? Это, мне кажется, дело Анны Николаевны. А что касается меня - я ничего против не имею".

Когда они затем встретились - она уже, вероятно, знала об этом предложении. Они возвращались откуда-то из города - она и мачеха. Она в темноте протянула руку, нащупала его руку и вложила в нее туберозу. Это было сделано очень мило и невинно [28, 243–245].

Иван Алексеевич Бунин. Из письма Ю. А. Бунину. 14(26) декабря 1899 г.:

До такой степени не понимать ‹…› моего состояния, и не относиться ко мне помягче, до такой степени внутренно не уважать моей натуры, не ставить меня ни в грош, как это делает Анна Николаевна, - это одно непоправимо, а ведь мне жить с ней век. Сказать, что она круглая дура, нельзя, но ее натура детски-глупа и самоуверенна - это плод моих долгих и самых беспристрастных наблюдений. ‹…› Она ‹…› детски-эгоистична и ‹…› не чувствует чужого сердца ‹…›. Мне самому трогательно вспомнить, сколько раз и как чертовски хорошо я раскрывал ей душу, полную самой хорошей нежности - ничего не чувствует - это осиновый кол какой-то. ‹…› Ни одного моего слова, ни одного моего мнения ни о чем - она не ставит даже в трынку. Она ‹…› неразвита как щенок, повторяю тебе. И нет поэтому никаких надежд, что я могу развить ее бедную голову хоть сколько-нибудь, никаких надежд на другие интересы. ‹…›

Но главное - она беременна, уже месяц [6, 75–77].

Иван Алексеевич Бунин. Из письма Ю. А. Бунину. 10 августа 1899 г.:

Я дошел до того состояния, когда убивают себя, - и истерически разрыдался вчера, потому что я почувствовал - я один, я нищий, я убит и мне нет помощи. И тогда она призналась, что не любит меня с страшными муками. Она и теперь так убита этим, что еле жива и только твердит: я не виновата. ‹…› Нет меры тоске моей - одной тоске и ничему более - ни грусти, ни самоупоению отчаянием [32, 472].

Иван Алексеевич Бунин. Из письма Ю. А. Бунину:

Если бы не слабая надежда на что-то, рука бы не дрогнула убить себя. И знаю почти наверно, что этим не здесь, так в Москве кончится. Описать свои страдания отказываюсь, да и ни к чему. Но я погиб - это факт свершившийся… Давеча я лежал часа три в степи и рыдал и кричал, ибо большей муки, большего отчаяния, оскорбления и внезапно потерянной любви, надежды, всего, может быть, не переживал ни один человек… ‹…› Как я люблю ее, тебе не представить… Дороже у меня нет никого [6, 78].

Вера Николаевна Муромцева-Бунина:

Насколько я знаю, Иван Алексеевич два года после разрыва надеялся на примирение. Перестал же он этому верить, махнул рукой только в 1902 году [35, 199].

Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:

Воскресенье. Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе - и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот [55, 236].

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из письма А. К. Бабореко от 5 января 1959 г.:

Прочла все письма периода Цакни сразу. Расстроилась: представляла иначе - считала более виноватым Ивана Алексеевича. А, судя по письмам, не только жизнь была не для творческой работы, а у самой Анны Николаевны не было настоящего чувства, и ей хотелось разрыва… Это понятно, конечно, они были и по натуре, и по среде, и по душе очень разные люди. И как с годами Иван Алексеевич, я не скажу, простил, а просто забыл все, что она причинила ему [6, 79].

"Деревня"

Иван Алексеевич Бунин:

Я должен заметить, что меня интересуют не мужики сами по себе, а душа русских людей вообще. ‹…›

Я не стремлюсь описывать деревню в ее пестрой и текущей повседневности.

Меня занимает, главным образом, душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина [6, 161–162].

Галина Николаевна Кузнецова. Из дневника:

14 декабря 1930. Спросила, как И. А. писал "Деревню", с чего началось.

- Да так… захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как-то так само собой вышло, что сел и написал первую часть в 4 дня. И на год бросил.

- А вторая часть?

- А это было уже через год. Простились мы с матерью - она была очень плоха, я был убит, и поехали мы в Москву почему-то в июне. Получались известия от брата, все более тяжелые. Я сел писать. И тут и получил известие о ее смерти. Ну, писал две недели и дописал… [28, 188]

Борис Константинович Зайцев:

"Деревня" написана в 1909 г. С юных лет я Бунина высоко ценил как художника. И побаивался и любил. Эту "Деревню" читал он нам до печати, еще в рукописи, в темноватой комнате квартиры Муромцевых ‹…› в Скатертном переулке. Из всей комнаты запомнилась коробка с гильзами для папирос на столе да просыпанный на черную клеенку рыжий табак. Как везде, где Иван жил, было неуютно, и такое впечатление, что вот приехал человек в гостиницу какого-нибудь Ельца или Каширы, поживет два дня да и уедет.

Слушали мы, кажется, вечера два, если не три - вещь большая и в писании Бунина считавшаяся поворотной: от одной полосы к другой. Слушатели были: две Веры, его и моя, Юлий - брат Ивана, да Пушешников, племянник.

Нельзя сказать, чтобы "Деревня" эта имела у нас успех. Помнится, Юлий бормотал что-то сочувственное, а другие помалкивали. Где она была потом напечатана, не помню, но вызвала шум. Народники упрекали за мрак изображения, односторонность подхода. Марксистам нравилось, что русская деревня "никуда", вот они все наладят. ‹…›

Все эти повествования - "Суходол", "Сто восемь", "Ночной разговор" (страшная вещь), "Хорошая жизнь", "Веселый двор", "Игнат" - глубоко горестны, даже трагический налет на них. Дело не в одном быте крестьянском, темном и глухом во многом, но и в горьком взоре, коим смотрит на жизнь автор (это личное, некий внутренний фонарь, и делает то, что писания Бунина не "очеркизм", а художество, не фотография, а преломление в душе художника: действительность плюс душа). Будто он и в сторонке, ничего не навязывает, а выходит так, что ему подчиняешься.

В чем-то народники были и правы: мрак сгущен. Я сам детство провел в деревне, и приятели мои были разные Савоськи и Масетки, и Анютки, и толстопузый от черного хлеба Роман-пастушонок. Бабы прибегали иногда к матери моей, как в крепость под защиту от пьяных мужей, или за лекарствами, - но никаких зверств и ужасов я не помню, а было это в конце прошлого века, в губернии Калужской. Во взрослом состоянии, уже в Тульской губернии, в шестидесяти верстах от Ясной Поляны, помню крестьян вполне мирных, а дети сплошь грамотные. Конечно, наша жизнь (вовсе не роскошная) казалась им как бы с другой планеты, и в неравенстве этом был исток дальнейшего, трагического.

Но у Бунина все решительно горестно [22, 409–410].

Иван Алексеевич Бунин. Из интервью "Московской газете". 23 июля 1912 г.:

У нас, несмотря на целые общественные и литературные полосы, касавшиеся самых недр народной жизни, в сущности, русская интеллигенция поразительно мало знает свой народ.

В этом отношении и равнять нельзя, например, иностранного интеллигента - француза, немца, итальянца и др., - которые говорят с народом одинаковым языком. Между тем, язык русского интеллигента и русского мужика - совершенно различны. Ведь нельзя же принимать за знание народного языка, которым щеголяет наша интеллигенция, такие пошлости, как "эфто", "так что ваше благородие" и т. п., которые мы слышим со сцены, либо читаем в произведениях о мужике.

Ни в одной стране нет такого разительного противоречия между культурной и некультурной массой, как у нас.

Да иначе у нас и быть не могло. Ибо в России никогда не существовало подлинного серьезного изучения народа. ‹…›

У Тургенева не было полного изображения народной действительности. Он жил преимущественно за границей, преследовал специальную цель показать, что и у раба живая душа.

Литературная деятельность Златовратского носила явно прикрашенный характер, давала идеализацию мужика.

Кем действительно было много сделано в смысле изучения народа, это Гл. Успенским. ‹…› Успенский - огромный талант, огромный художник и крупный человек. Но он, как сам говорил, собирал лишь материал для постройки здания о народе, но планомерного художественного целого произведения не создал. ‹…›

Толстой писал о народе с известной точки зрения, именно с религиозной, как о трудовом народе, которым держится весь мир.

Теоретическое же изучение народного языка, песен, обрядов началось лишь в 50‑х годах славянофилами и с ними же окончилось.

Именно с этой точки зрения, в смысле серьезного отношения к данному предмету, следовало бы отнестись к моей писательской деятельности.

Поэтому нельзя говорить, как это делается теперь, что я не люблю народа, что у меня холодное и сухое сердце, нельзя копаться в моей душе [31, 372].

Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:

7 октября 1917. Думал о своей "Деревне". Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку - верь мне, я взял типическое [13, 372].

Александр Васильевич Бахрах:

Восхваление "Деревни" даже раздражало Бунина. "Что мне все тычут в нос "Деревню", - не раз говорил он, - разве я ничего другого не написал?" [8, 48]

Ирина Владимировна Одоевцева:

- Ненавижу, когда меня до сих пор называют автором "Деревни".

Он все сильнее волнуется, щурит глаза и сдвигает брови.

- До чего мне обидно! Значит, между мной и читателями пропасть. Полное непонимание… [37, 264]

1907. По Святой земле

Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:

Апрель - май 1907 г. На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленную мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.

Наш извозчик еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крик в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери. ‹…› 1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круглая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышками. Кругом горы. Сзади огромная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, скоро перевал. ‹…›

Спуск. Земля кирпично-глинистая. В посевах - женщины в чем-то цвета мака.

Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шароварах, в синих юбках и туфлях, на головы накинуты куски темно-лиловой материи.

3 ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие горы, каменно-серо-красноватые.

Тронулись. Теперь кругом горы даже страшные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем - и она быстро бежит за нами.

Пошли сады, говорят - сейчас Дамаск.

4 ч. Дамаск.

Огромная долина среди гор, море садов, и в них - весь желто-‹нрзб› город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Hôtel Orient. После чая на извозчике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Ерусалиму, три сопки (две рядом, третья - дальше) синих, синих. Возвращались вдоль реки - ее шум, свежесть, сады.

7 мая, 9 ч. утра. На минарете. Вся грандиозная долина и желто-кремовый город под нами. Вдали Гермон в снегу (на юго-западе). И опять стрижи - кружат, сверлят воздух.

Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских крышах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галерей базара.

Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погребальной песни, с которой шли за гробом. ‹…›

В 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище.

Большая мечеть - смесь прекрасного и безобразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.

Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там же. Полумесяц над самой головой.

8 мая. Проснулся в 5. Выехали в 610 ‹…› 9 ч. 30. Пустыня, усеянная темно-серыми камнями. Вдали фигура араба в черной накидке.

10 ч. Строющаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солдата-араба в синем, два бедуина, зверски черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схваченных черными жгутами, босые. Потом опять глинистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали серебро с чернью - цепь гор в снегу с Гермоном над ними. Нигде ни капли воды.

2 часа. Тунель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо-желто-зеленоватых гор и меловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеандра (да́фля по-арабски) и еще какие-то дикие, голубые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром. ‹…›

Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитаемой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скромный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочного цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, потом подняли парус. Стало страшно - ветер в сумерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть. ‹…›

9 мая. Утром на лодке в Капернаум. Когда подходили к нему (в десятом часу), стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отражаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извиваются зеленые толстые змеи с серебряными поблескивающими брюхами.

Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У берега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Монах-итальянец.

Из Капернаума в Табху, на лодке же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал. в валеной ермолке. Тишина, солнце, пустынно.

Холмы между Капернаумом и Табхой сожженные, желтоватые, кое-где уже созревший ячмень. Возле Табхи что-то вроде водяной мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эвкалипты и два кипариса, молодых, совсем черных.

Озеро млеет, тонет в сияющем свете.

В странноприимном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изящно-сильно пущенная полоса, ярко-зеленая, сквозящая.

Ближе - водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота! ‹…› Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка.

На террасу вышел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.

Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылочное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер гонит к холмам восточного прибрежья, из-за которых встало круглыми купами и отсвечивает в озере кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, совсем дикий, проехал на великолепной белой кобылице бедуин.

10 мая. Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезьяной. Приехал Шор. В девять выехали из Тапхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.

В Тивериаде очень жарко.

После завтрака выехали в Назарет. ‹…› Подъем, с которого видно все озеро и Тивериада. На востоке синева туч слилась с синевой гор, и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон.

Перевал и снова подъем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.

Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые деревья, женщины в кубовых платьях. Кана в котловине и вся в садах. Подъем, снова долина, снова подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. ‹…› Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.

11 мая. Утром из Назарета. Необъятная долина и горы Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина, и вдалеке уже полоса моря.

Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель. Вид с крыши монастыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, - это уже возвратясь в Кайфу, - ходил за вином. ‹…›

Назад Дальше