Мы шли к нам в парадную, на лестницу, садились на мраморный подоконник, и Бобик выкладывал свою добычу, сверх купленных марок. Несколько лучших марок он всегда прихватывал с прилавка. Он показывал мне, как это делается: запускал руку под альбомную страницу и стягивал со следующей страницы марку, прилипшую к ладони. Каким образом они прилипали - был его секрет. Но интересно, что я не спрашивал его. Я даже боялся, что он научит меня этому. Как я теперь понимаю, что-то мешало мне переступить. Что именно, не знаю. Но прямое воровство ужасало меня. Коллекция Бобика росла, а моя остановилась. Советские марки, те, что ходили на конвертах, - работницы в платочках, красноармейцы в буденновских шлемах, матросы - все это повторялось, заграничных же марок не прибывало, а старинных тем более. Покупать я мог только французские колонии, которые почему-то стоили недорого. Однажды я не вытерпел и стащил у матери рубль. Конечно, это я не считал воровством. Мы жили бедно. Отец был выслан в Сибирь, мать целыми днями шила платья на заказ. Она гордилась моими отметками, учеба давалась мне легко, поэтому всякие драки, школьные битвы сходили мне с рук. Классный руководитель Ксения Аркадьевна, как я теперь понимаю, хотела отвлечь меня от дурного влияния с помощью общественной работы, она давала мне всякие поручения, однажды поручила собрать деньги на учебники. По полтора рубля с человека. Сперва у меня оказалось на руках двадцать с чем-то рублей. Назавтра должны были принести еще. После уроков я немедленно отправился в магазин марок и купил из этих денег альбом. Тоненький, дешевый, но лучше, чем у Бобика. Синий переплет, на обложке выпуклая надпись. Продавец уговорил меня еще купить две сотни наклеек для марок, не помню уж точно, как они назывались. Весь вечер я переклеивал марки из тетрадки в альбом. Сладостное занятие. При этом обнаруживалось, как мало у меня марок. Были страны, вовсе не заполненные, - Испания, Аргентина - ни одной марки. Еще какие-то страны. Назавтра я накупил этих марок. Я восседал на высоком стуле, и продавец, толстый, в золотых очках, с уважением доставал из ящиков указанные мною марки. О будущем я не думал, сколько я ни пытаюсь сейчас вспомнить, не было никаких опасений, я не придумывал, что я скажу, как оправдаюсь. Было счастливое чувство приобретения. Груда марок росла передо мною, заслоняя все последствия. На месте будущего сияла мечта о следующем альбоме, толстом, на тысячи марок, каталоге, сериях марок, играющих всеми цветами радуги, марок неведомых островов, затерянных княжеств, марок юбилейных с надпечатками… Приобщение к таинственной касте людей, связанных общей любовью-ревностью. Примерно так я расшифровываю то давнее чувство, что наполняло меня.
В тот же день я показал Бобику свой альбом, где почти на каждой странице трепетали лепестки марок. Я их еще не подсчитал, но моя коллекция становилась не хуже, чем у Бобика, это был рывок, во всяком случае, он был огорошен и обозлен.
Вскоре, разумеется, все раскрылось. Несколько дней я тянул, врал Ксении Аркадьевне, что забыл деньги дома, что мать ушла, заперла их в шкафу, но настал день и час, когда пришлось признаться во всем. Подробности признания начисто исчезли из памяти. Стыд аккуратно стер обстановку, слова, теперь там белое пятно, зато далее следует заключительная сцена, памятная во всех подробностях. Мать зажала мою голову между колен и ремнем стегала меня по голой заднице. В это время в печке медная дверца была раскрыта, и там пылал альбом, вся моя коллекция. Альбом корчился, сжираемый пламенем, желтые языки раскрывали страницы, забирались внутрь, марки уносились, махнув синеватыми вспышками. Только ярость матери могла придумать такую казнь. Чтобы лицом к печке, чтобы я видел, как гибнет не только то, что куплено на растрату, но и все остальное, честно приобретенное за несъеденные завтраки, выпрошенное, подаренное.
Сгорело все, без остатка. Рыдая, я сидел у печки, перед кучей остывающего пепла. Высокая, белого кафеля, печь осталась холодной. Злости на мать не было, справедливость кары не подлежала сомнениям, тем более что я слышал, как в соседней комнате она с дядей Игорем обсуждала, где достать деньги возместить мою растрату, двадцать пять рублей была серьезная сумма. Потом дядя Игорь вышел ко мне, сел рядышком, помолчал, осторожно погладил меня по голове, я уткнулся ему в колени. Так мы долго просидели.
Он гладил, почесывал мою голову, бормотал:
- …Те, у которых пусто внутри, хватаются за всякую всячину - марки, монеты, коробки… коллекционеры - это от пустоты, своего ничего сделать не могут, вот и собирают, собирают… неудачники.
Говорил он как бы себе, а я как бы подслушивал и поэтому запомнил.
Меня перевели в другую школу, чтобы избавить от позора и от Бобика. К маркам я не возвращался.
В юности досталось мне собрание гравюр, был соблазн их собирать, очень меня уговаривали. Уклонился. Говорил, что времени нет. Времени, конечно, хватало, но на самом деле - боялся. Себя боялся.
Школьные годы давно слились в один нераздельный поток детства, а вот пятый класс четко обозначен тем событием, оно не стало ни забавным, ни милым, оно торчит такое же постыдно страшное, гора остывшего пепла. И я над ним. То горе и стыд так и не стали смешными.
Остался интерес к чужим коллекциям, порой они удивляли диковинным человеческим увлечением - чего только люди не собирают. Один московский начальник повез меня к себе на дачу, показал сарай, где на дубовых полках выстроилась шеренга обуви разных стран и эпох. Ботинки, туфли, сапоги, ботфорты, башмаки, все заботливо протертые, смазанные. Я видел коллекции керосиновых ламп, перочинных ножей, граммофонов, флюгеров, журнальных обложек, пуговиц, карандашей, гвоздей, спичек, флаконов… Хозяева этих собраний составляли особую породу людей. Их азарт, их неутолимая жажда найти, достать, приобрести отпугивали меня и привлекали. Возвращалось опасливое чувство запретного, временами я ощущал как бы подземные толчки тех детских темных страстей…
С Бобиком мы встретились в середине 70-х. Я собирал тогда рассказы блокадников для книги о блокаде, ходил по квартирам и записывал. Меня передавали от одного блокадника к другому. Однажды на Васильевском острове мне сказали, что в соседнем подъезде живет один блокадник, любопытный тип, хотя он вряд ли мне подойдет. Да потому что он совсем не положительный герой, и кое-что рассказали о нем, всякие мрачные слухи.
Он не хотел меня принимать. Я долго уговаривал его сперва через приоткрытую дверь на цепочке, потом в полутемной передней. Я привык к тому, что многие блокадники не хотят возвращаться к своим тяжелым воспоминаниям. Но у меня существовало несколько приемов, которые помогали.
- Голодному нечего стыдиться, - сказал я, - и святой с голоду хлеб украдет.
Он был хромой, опирался на палку. Маленькая задиристая бородка сделала его неузнаваемым. Вдруг он пригласил меня в комнату, стал вглядываться и назвал меня по имени и тут же спросил "имя-отчество". Он обращался ко мне на "вы", настороженно, с некоторым подозрением. Не разрешил включить магнитофон. Рассказывал сухо, коротко. Ему перебило ногу в первый месяц войны, демобилизовали, остался в городе, голодал, как и все в блокаду. Родители умерли.
Я делал вид, что записываю его рассказ. Комната была большая, уставленная книжными шкафами. На шкафах стояли бюсты чугунного литья всей династии Романовых. Висело много картин. После войны он работал в жилотделе. Странно, что он меня узнал. Я никак не мог высмотреть в нем того мальчика, вроде как ничего песьего не осталось в нем, и все же это был Бобик, и я не стесняясь передал ему то, что рассказывали мне о нем, как он обирал умерших от голода людей и на этом разбогател. Он слушал спокойно, согласно кивал. Облизнув губы, потребовал уточнить: что значит - "обирал".
- Вы знаете, что такое мародеры на войне? - сказал я. - А я знаю. Я имел дело с этими шакалами. Если вы забирали продукты, это понятно, голод не тетка.
- Продуктов у них не было, это точно, - подтвердил он. Похоже, что ему нравился мой гнев. Оказывается, он являлся не только к умершим, он заставал еще живых, тех, кто уже не вставал, с ними он тоже не церемонился, он давал им кусок сахара, буханку хлеба, торговаться они не могли, и забирал то, что ему нужно было. Он все это рассказывал с вызовом, не стесняясь. Жаль, что я не включил магнитофон, попробую по памяти восстановить его речь. Она была отделана жаргоном тех лет, он не оправдывался.
Когда наступила блокада, он пополнял коллекцию марок, она росла. Хлеб и крупу он добывал у одного коллекционера, начальника; однажды, придя к нему, увидел, что дом его разбомблен, дымятся развалины, тогда Бобик забрался туда, рискуя жизнью, по разрушенной лестнице и вытащил из развалин несколько альбомов. На черном рынке, оказывается, коллекционные марки котировались. Были прохиндеи, которые переправляли их на Большую землю и, по слухам, даже за линию фронта. У Бобика было то преимущество, что он знал многих коллекционеров.
- Да будет вам известно, что я спас многие коллекции. Их растащили бы. Сожгли! Вы видели эти мертвые квартиры, где хозяйничали крысы и управхозы? Вы не видели. Что, по-вашему, я должен был уйти, оставить все на гибель? Я не мародер, я из тех, кто, если угодно, культуру города нашего сохранял. У меня теперь одна из лучших коллекций образовалась. Вот мое оправдание! - он показал на шкафы, заставленные альбомами, потащил меня в соседнюю комнату, где высились стеллажи с какими-то продолговатыми ящиками, каталогами.
Вся эта двухкомнатная квартира была набита его коллекцией, кроме того, еще в ящиках, оказывается, было огромное собрание открыток, которые он тоже нахватал во время блокады. Заодно подбирать стал фарфор, картины, имеющие, конечно, художественную ценность, надо бы и книги, так они, проклятые, тяжелющие, много не утащить. Всякое, конечно, с ним случалось, без греха не собрать такое.
- Только мне все равно, с кем сотрудничать, с Богом или с дьяволом! - заявил он. - Я не судим! От напраслины не спасешься, да я на все эти толки положил! Я, к вашему сведению, такое счастье имел от этого собирания.
Один из альбомов пахнул дымом до сих пор, он заставил меня понюхать. Другой был помят, порван кирпичами. Марками он добывал продукты не для того, чтобы подкармливать родных и близких, нет, извините, не было этого. На продукты он выменивал у доходяг марки для своей коллекции, он лишь молился, чтобы дом его не разбомбило, пожара бы не было, на остальное ему было наплевать.
Он стал стучать палкой, раскраснелся - типичный фанат. Только так, утверждал он, создаются настоящие коллекции. Это культурные сокровища, особенно в нашей стране, где не умеют ни хранить, ни ценить…
Он ни о чем меня не расспрашивал, ему не терпелось высказаться, я все же завел его, спасение марок, открыток было его подвигом, его участием в войне, не меньше. Блокада помогла ему добывать, нет - спасать! Он выполнял свой долг. Одержимость, замкнутая на себе, уверенная в справедливости своего дела.
Мне казалось, что в глубине его глаз искрится смешок, направленный на меня: "Вы-то меня должны понять!", как будто он имел в виду то давнее происшествие. Скорее всего, он и не думал уличать меня.
Я же теперь слушал его воспаленную речь со странным чувством грусти. Впервые я ощутил в себе выжженное когда-то место, так там ничего и не прижилось. Давно уже жизнь моя стала слишком бесстрастной, разумной.
Следовало хотя бы по памяти записать это посещение. Я этого не сделал. Скорее всего, у меня получилось бы осуждение, что-то ругательное. Почему-то этого не хотелось. Тем более что его история ничему научить не могла. Еще одна опустошенная жизнь.
На прощанье
Последняя повесть Алеся Адамовича называлась "Vixi". Двадцать седьмого мая 1993 года он записал:
"Закончил "Vixi", она отплывает, как льдина, на которой шалаш, кострище, где ты жил, прожил часть жизни, часть себя, что-то прочитываю "по памяти", уже как не свое, отдалившееся…"
Он не вел дневника, но делал записи, особенно в те дни 93-го года, когда его готовили к операции, когда невольно приходили мысли о смерти.
"Человек пишет и не думает: а не последняя ли запись?"
А он думал. Операция прошла успешно, а мысли о смерти остались.
И вот теперь, после своей кончины, он тоже отплывает, отделяется от нашего берега, туда, на другую сторону Леты, и уносит с собою часть моей жизни, большую часть, куда больше, чем мне казалось.
Жизнь, которую он вел, была отнюдь не бесспорной. Он был писатель. Писателей у нас много, слишком много. Он был из тех писателей, кого читают. Это главное отличие. Его знали, имя его было на слуху, но это еще не все - его читали. Со времен "Хатынской повести" у него появился свой круг читателей, и этот круг рос.
Примерно где-то после "Блокадной книги" он все активней стал заниматься гражданской деятельностью. По-моему, к этому толкнула его Чернобыльская трагедия. Во всяком случае при нашем визите к Горбачеву Алесь с болью и гневом говорил о преступном небрежении белорусских властей к последствиям Чернобыльской катастрофы. С тех пор он все больше времени и сил уделял проблемам АЭС, энергетике.
Конечно, и до этого его выходы в политику были достаточно резкими.
Я вспоминаю дискуссию в Минске о военной литературе (1983 год), когда выступление Адамовича генералы и партидеологи расценили как пацифистское. Весьма для того времени грозное обвинение. Он сумел находить разительные формулы проблем, которые ставил: "Если американцы нанесут нам первыми ядерный удар, нажмете ли вы в ответ кнопку? То есть уничтожите остатки человечества, покончите с жизнью на Земле?"
Вот какую дилемму он предложил.
Неслучайно Адамовича выбрали народным депутатом СССР. Депутатствовал он активно, выступал много, последовательно. В эти годы он приобрел народную известность. Депутатская работа, руководство Институтом кино, публицистика - поглощали все его время. Он много сделал в демократическом движении. Литературная работа его почти замерла в эти годы.
Мы все, так или иначе, столкнулись с той же проблемой. Оставаться в стороне не позволяла совесть, участие в общественной жизни мешало заниматься главным своим делом. У Адамовича этот конфликт, этот разрыв происходил болезненней, чем у других, потому что он отдавался общественной деятельности со всей страстью, весь его пыл, вся его энергия уходили на митинги, на телевидение, в общественную жизнь.
Я спрашиваю себя - правильно ли он делал?
Сам по себе такой вопрос может показаться бессмысленным: что было - то было, тут не исправить, не прибавить.
Но жалко, что он так израсходовал свою предназначенность. Конечно, это говорится спустя годы, когда надежды сменились разочарованием. Сегодня писатель пишет.
Кроме этих общих соображений был еще его характер, жаждущий справедливости, то, что и составляло прелесть и силу его натуры. Он был воин, не мог сидеть за письменным столом, когда в августе 1991-го сталинисты двинули танки на Белый дом.
Противоречие между его призванием писателя и его гражданским темпераментом решало время.
Чем-то он был похож на Сахарова - в нем так же соединялись наивность, простодушие и твердость борца, доверчивость, слепота и одаренность политика. Он был хороший политик, в том смысле, что он был чуток к изменениям социальной психологии. Когда-то, во времена Горбачева, он мечтал руководить телевидением, и я уверен, что это было бы мудрое руководство, несмотря на его радикальность.
Но все же литература не отпускала Адамовича, она пользовалась каждым разочарованием, политическим поражением, чтобы вернусь его к письменному столу. У него появлялись вещи не всегда удачные, порой сделанные наспех, недоношенные. Стоило, однако, ему выпасть из обычной суеты политической ярмарки, как талант начинал звучать в полный голос, и сила и чистота этого голоса радовали. Такова была его последняя вещь "Vixi", недооцененная критикой и оцененная читателем. Эта повесть волнует мужеством исповеди. Заглянуть к себе в душу, извлечь оттуда сокровенное, тщательно упрятанное, на это в истории литературы осмеливались немногие.
"Vixi et quern dederat cuursum fortuna peregi".
"Прожита жизнь и пройден весь путь, что судьбой мне отмерен". Так полностью читается стих Вергилия, из которого взят заголовок повести.
Остались слова, ничего более, то, что остается от писателя. Образ? Конечно, и он, в душе близких, но быстро тающий, уносимый жизнью.
Кстати, о близких. Во многом Алесь состоял из друзей, так же, как и друзья состояли из него. Я хочу назвать прежде всего Василя Быькова, затем Юрия Карякина, Юрия Черниченко, Элема Климова, Лазаря Лазарева… Наверное, были и другие, но и этот перечень, украшение того времени, лучше, наверное, подобрать сегодня трудно. В каком-то смысле он был морально-энергетическим центром нашего круга, он заряжал, он требовал, воодушевлял, беспощадно критиковал. Но я знаю еще десятки литераторов, например, у нас в Петербурге, которые чтили Адамовича, как редко бывает в литературной среде. После Сахарова он оставался в стране одним из немногих, кому люди доверяли.
В его искренности невозможно было усомниться, он начисто отвергал любые сделки с Хасбулатовыми, Руцкими, Жириновскими, бабуриными, со всем спектром сталинистов, монархистов, фашистов и прочих властолюбцев.
Пример его жизни заставлял задуматься - а может ли политик быть таким открытым и искренним человеком? Считается, что политика это грязное дело. Но так ли обязательно это? Слишком уж это удобная формула для политиканов, готовых на все, лишь бы удержаться у власти. Они оправдывают свою грязь необходимостью, свою личную лживость, коварство, предательство - неизбежной аморальностью политики. Достаточно вспомнить поучительные похождения Хасбулатова - Руцкого.
"Руцкой - это война, Хасбулатов - замечательный лицедей, - пишет Адамович. - Если кому-то понадобился бы актер на роль Иудушки Головлева - лучше не найти".
Из его записей приведу то, о чем мне самому тоже думалось. "Самое смешное, что мы пережили - как ушла партия-монстр, не сказав ни единого слова. Да, сейчас обрела голос, вопит и грозит, но мы уже видели ее: когда она крошила все и всех, напитывалась кровью, как упырь, и как трусливо разбежалась по углам". И последнее:
"…со смертью время не останавливается, а наоборот, пронесешься через миллиарды лет, как через один миг. Тебя же не будет, когда солнце погаснет… Но ты был, и солнце погаснет над твоей землей. Вся жизнь живая, и превращения материи в бесконечности после того, как ты был, не могут отменить и через миллиарды лет того, что ты был".
Он имел право на космическое это самоутверждение. Его жизнь была не просто существованием, она была данностью для нас всех. Его это утешало, мне же в моем ощущении потери это мало помогает. Без него стало труднее жить. Колокол умолк.