Тадзимас - Владимир Алейников 16 стр.


Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо все обязательно подводить базу. Вот занятие-то развеселое!

Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?

Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а еще и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься.

Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унес он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.

А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – все разобрали бы: дармовая!

А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит. Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!

Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:

– Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушел от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.

Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Леня Губанов и говорит:

– Эх, вы! Прочитали бы вовремя все, что я тогда, при жизни, написал!

Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.

Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.

Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.

Но время без "как бы" – просто время. И бремя без "как бы" – просто бремя. Просто.

Славы ли, слова ли, – это как у кого.

Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки. Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придется. А что делать? На пенсию не проживешь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всем. Без всяких там "как бы". Все – настоящее. И Мери – с ним рядом.

А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь.

Именно он, первым из киевлян, еще не будучи знакомым со мною, еще осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углубленные занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какие-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, – сказал:

– Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твердо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки – нет, пожалуй, и дальше грядущего.

Марк – мне:

– Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твое письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всем знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живется тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своем веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне еще не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошел мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – еще поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – "Скифские хроники".

Марк – мне:

– Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи все более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк – мне:

– У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нем были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремленным – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964–1965 и 1965–1966 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!

Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-го. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, ее ко мне привел Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашел в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моем купе ее точно не было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошел, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я – о ней, она – обо мне. Она совершенно точно описала мое жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Все это присказка. А "хохма" моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?), Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: "А то, что ты ясновидец, давно известно!"

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)

В 1966 году у меня было славное путешествие по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Много было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на улицу Черняховского, 12, квартира 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.

Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: "Мааарк, какая прелесть!" – и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрел свое имя навеки – "Мааарк"! – и навеки, опять-таки, сердце мое было покорено тобой.

Я все помню о том вечере и о тебе – все ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.

Мне все нравилось в тебе, все полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: "Мааарк, замечательно, – так приезжай!"

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно исторические личности.

И все же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни.

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые "ожерелья" твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах – это отдельный рассказ).

Еще до личного нашего знакомства, в 1965–1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке "Москва", купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку еще, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.

…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты еще в Коктебеле…

Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь.

…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять, потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдешь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населенной людьми и деревьями.

Смотреть было не на что – как на пейзаж, присутствуя в нем. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.

И не присутствие в нем сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днем, в месяц света и тепла…

За тридцать три года много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю – дарить. Дарить – тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка – хранителя, Марка – ценителя, Марка – ревнителя. Находится – у духа. Находится – у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.

Его стихия – огонь. Моя стихия – Водолеевская – воздух.

В итоге – Дух, Свет. В итоге – Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст Бог, настанет. "Где хорошо" – так Хлебников говорил.

Редко стали мы видеться с Марком, так уж – временно, как бы временно, без сомнения, – получается.

Пройдет как бы время – все и наладится.

А пока что… Сидим по своим домам. Он – в Киеве. Я – в Коктебеле.

И… а вдруг? Всего-то – взмах волшебной руки.

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии – но при условии Духа, при условии Света.

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, – Дух, Огонь, Свет, – и сам смотрю на него – и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей легкой рукой – и все, поверьте, все мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел – болезнь проходит. Снова работать хочется.

И так далее, всего не перескажешь.

Так вот, я опять о Марке-дарителе. Дарителе радости людям.

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привез их в Киев. Привез много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то – а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое, – вот это самое "что-то", это скорее – "то-то", скорее – "то", то самое, самое то, – привело его именно к Марку.

Господи, а куда еще? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто живет себе помаленьку в Киеве. Он – человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где – Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно – к нему, только к нему, сколько помню его – к нему, – так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему сходятся все стежки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него – во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку – и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своем собрании. И, понятно, были там и стихи, посвященные ему. Но – это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскреб денег – и купил их все, до единой. Купил – и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.

Такой вот совершил он очередной поступок.

Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие – врожденные свойства его характера. Самиздатовская школа – это такие университеты, пройдя которые понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж – для других – повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идем мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идем в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведешь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идешь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнешь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрестке, только звук, издалека плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, – значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.

Вот как бывает. И, скажу вам без обиняков, это знаменательно: жив самиздат!

Есть у меня в Петербурге старинный друг.

Володя Бродянский. Владимир Янович.

В прежние годы – режиссер. Очень хороший, как все считали, режиссер.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле – и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, – нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили – идеей, жили – воплощением на сцене Володиных замыслов, жили – духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошел по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность вроде как и не затронула. Оставался он самим собою – то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

– Володя Бродянский – очень хороший человек! – в течение долгих лет, убежденно, подчеркивая слово "хороший", говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов.

Назад Дальше