Тадзимас - Владимир Алейников 17 стр.


И вдруг – все бросил.

Оставил режиссерскую деятельность.

Пошел работать дворником. Да еще, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трех местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой – и работал увлеченно, с подъемом, талантливо, – он все, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врожденный порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.

Помню его отца, тихого, седого, хворающего.

Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру – вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, – две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была – режиссура, а еще – актерство, а еще – дружба. И много чего еще.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, еще кто-то, не так уж и много картинок.

Но книг было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И еще было у Бродянского замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава богу, разбирался.

Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.

Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашел, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:

– Бродский!..

– Ах, Иосиф!..

– Ну, Бродский!..

И тому подобное.

Володя Бродянский слушал их, слушал – и постепенно мрачнел.

А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:

– Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у "общественного мнения". Бродский – есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!

Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:

– Да ты!..

– Да как ты?..

– Да ты что?..

И прочее, в таком же роде.

А он – все так же, невозмутимо, отчетливо, – им:

– Я знаю, что говорю!

Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило.

Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоем с Володей, и все, естественно, видел и слышал.

Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спертый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.

А Володя им – еще спокойнее, весомо, с достоинством:

– Все вы еще вспомните мои слова!

Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.

Переглянулась мы с Бродянским – да и ушли отсюда.

Он был тоже – отчасти маг.

Он был сам – театр.

Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, – так вот, вдруг, по вдохновению, – где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.

Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами все больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать.

Сам во всем старался разобраться, сам – все пережить, там, внутри, в глубине своей.

Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.

В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.

Я, когда увидел ее впервые, сразу сказал Володе:

– Это твоя жена.

Он взял и женился на ней. Появились дети.

Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский черный хлеб.

Все реже появлялся он на людях. Что-то серьезное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.

А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.

Он обожал, конечно, и свой Питер.

Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чем только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, – и всегда были: Володины глаза, глаза восхищенного ребенка, Володина улыбка – вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка – такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, – а был он, конечно, идеалист, фантазер, мечтатель, был – питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий – от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам – искусство, живое, непосредственное, был он – до мозга костей ленинградец, именно ленинградец, так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец – так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчеркивая причастность свою к великому городу, был – человек хороший, и есть – человек хороший, и все этим сказано.

Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?

Лезть к нему с вопросами считал я неприличным.

Оставалось беспокоиться и ждать – сам небось мне скажет.

И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.

Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то или в бушлатике. Шапчонка на нем куцая. На ногах – простые, грубые ботинки.

Под мышкой – сверток. В свертке – кулечки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, еще что-то.

Обрадовался я ему несказанно.

Присели, разговорились.

Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жилье на вес золота, отдал соседям, просто так: живите!

Библиотеку свою – всю! – он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.

Всю мебель свою тоже людям раздарил. Спит прямо на столе, без постели. Питается чем Бог пошлет. Где-то все время бывает, куда-то ездит, много ездит.

Что такое? Что за чудеса?

А Володя, весь такой просветленный, тихий, улыбчивый, из сверточка своего фрукты и овощи скромные достает, хлебушек отламывает, мне протягивает:

– Кушай!..

Ну прямо как у Хлебникова:

""Кушай", – всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу…"

И еще:

""Кушай, товарищ", – опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря…"

Так и Володя.

На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:

– Кушай, Володенька!..

Боже ты мой!

Я – глаза на него вытаращил. Смотрю – и с трудом воспринимаю происходящее.

А он – светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся или даже в бане попарился – и вышел на свет божий, умиротворенный, спокойный.

Весь – ясный. Как белые ночи.

Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит – о жизни, о погоде.

У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.

Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.

Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?

Лицо – белое, удлиненное, бледное. Глаза – ясные-ясные, просветленные, проясненные, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.

Потом спрашивает:

– Болит голова?

– Болит, – говорю.

– Давно болит?

– Второй день.

– Очень болит?

– Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.

Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, еще тоньше.

Ну прямо луч света, а не человек.

И говорит мне спокойно:

– Скоро перестанет болеть.

– Откуда ты знаешь? – спрашиваю.

– Знаю, – отвечает.

Отошел от меня метра на три и говорит:

– Встань.

– Зачем? – удивился я.

– Так надо.

Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него.

Он еще более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.

Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.

Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.

– Все! – сказал Володя. – Больше не будет болеть у тебя голова.

И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И все. Чувствую себя – посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.

Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.

– Слушай! – говорю я ему. – Как это у тебя получилось? Как это ты сумел?

– Да так, – отвечает. – Получилось. Умею.

Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражен был до глубины души. Да что там, потрясен просто!

Надо же – мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут – такие чудеса!

– Ты волшебник? – спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю.

А что оставалось?

Молчит. Улыбается только. Покачивает головой. А куда покачивает – в стороны или взад-вперед, то есть утвердительно, – не поймешь. Как-то очень уж загадочно покачивает.

Стоит, спиной к окошку, лицом ко мне. Спокойно и таинственно улыбается. Молчит и улыбается.

Не человек, а световой луч.

Но смотреть на этот световой луч совершенно глазам не больно. Наоборот, приятно. И даже, чувствую, полезно.

Лечит меня этот свет, вот что. Осеняет меня.

– Ты целитель? – в упор его спрашиваю.

Молчит, улыбается.

Свет от него струится.

– Ну серьезно, Володя! – расспрашиваю я его. – Мне надо ведь понять, что к чему. Ну, опростился ты, это я понимаю. Так бывает. Значит, так надо было. Ну, все имущество свое ты людям роздал. Тоже, в общем-то, понимаю. Ну, путешествуешь везде. В народ ходишь. Где бываешь – не спрашиваю. И это вроде я понимаю. Но вот как это ты исцеляешь – не понимаю. А то, что ты именно исцеляешь, – факт. И это вот только что, прямо здесь, произошло. И не с кем-нибудь, а со мной. На себе я все это испытал. Это – случай излечения. Исцеления. Значит, ты все-таки целитель? Ты стал целителем?

Он – ничего не отвечает. Мол, догадайся сам.

– У тебя – дар? – догадываюсь я. – У тебя дар открылся?

Чуть прижмуривает глаза.

– Ты учился этому? – спрашиваю. – У тебя учителя были? И хорошие, видать, учителя?

Полуутвердительно щурит глаза.

– А может быть, ты все это – сам? Сам это ощутил? Сам это в себе обнаружил, открыл? Потрясения какие-нибудь серьезные в жизни были – и вот, целительский дар у тебя открылся? Так бывает ведь, я читал, да и говорили мне о таком. Что же это?

Володя улыбается своей световой улыбкой и по-прежнему, периодически, более-менее утвердительно, прищуривает глаза.

Я его хорошо и давно знаю. Не хочет рассказывать – и не надо. Значит, вот так все и было. И дар у него открылся, это уж точно. И опрощение его – не случайное. И все, значит, делает он правильно, и ведет себя, и в жизни, и с людьми, правильно. Так ему, стало быть, положено. Так ему существовать – надо.

А Володя – радуется: помог другу.

И голова моя в самом деле не болит.

Ну, попозже мы с ним все-таки разговорились.

Чаек я свой заварил. Попили.

Володя, поглядывая на ломящиеся от книг полки в моей комнате, на книги, лежащие на полу и на столе, в углах и возле двери, заметил коротко:

– Книг у тебя многовато. Энергетика у них разная. Ты подумай об этом. Человеку – много ли надо? Вот любимые книги, самые любимые, те, с которыми жить рядом хорошо, с которыми в жизни светло, – другое дело. Но это я так, просто, к слову.

А на груды рукописей моих посмотрел с одобрением.

Даже рукой сделал плавный жест, будто благословил:

– Молодец. Работаешь.

– Да уж куда мне деваться? – отвечаю. – Только работой своей и спасаюсь. Панацея.

– Знаю, – отвечает Володя.

В это время домой вернулась с работы моя жена Людмила.

Погода стояла скверная. Давление у многих повышалось. Болела голова и у Люды.

Я сказал ей:

– Володя меня исцелил. Не болит больше голова.

– Ну да? – удивилась она. – Правда?

– Ей-богу!

Людмила – Володе:

– А меня вылечить можешь?

– Могу, – отвечает.

– А что надо делать?

– Ничего. Встань вот здесь, напротив меня. Людмила встала. Ждет. На Володю смотрит.

Володя стал световым лучом.

Посмотрел на нее – вспыхнувшими светлой энергией глазами.

– Все! – говорит ей.

Люда опешила.

– Как? – спрашивает его. – Все?

– Конечно, – спокойно отвечает Бродянский.

Люда на секунду прислушалась к себе.

– Поразительно! – только и сказала. – Не болит больше голова. Не бо-лит. Вот здорово!

А Володя ей – капустки, ягод, хлебушка:

– Кушай!..

Люда – вдруг поняла. И отведала.

И вся расцвела. Просияла.

– Ну спасибо тебе, Володя! – говорит. – Хороший ты человек.

И отправилась на кухню, хлопотать по хозяйству. Скоро наши дочери должны были после занятий домой заявиться.

Мы с Володей Бродянским сидели рядом и спокойно беседовали.

Я вкратце рассказывал ему, как живу, что пишу, какие житейские заботы одолевают, как мы с ними справляемся.

Простая беседа, неприхотливая. Жизнь есть жизнь.

Говорил я Володе, что очень уж стали тяготить меня неизданные мои книги. Вон сколько написано. Это тяжелый груз. Чувствую я, физически чувствую, что давит все это меня. Такое вот состояние. А работать надо, и я работаю. Но как бы вздохнул я посвободнее, если бы хоть часть моих писаний удалось опубликовать, все равно уже где, у нас или на Западе. Тогда они отойдут от меня, отодвинутся. Будет мне легче, свободнее. Снова тогда я сумею идти вперед. А пока что – все жду и жду чего-то. Но чего? Ждать – давно привык. И терпения у меня, все друзья знают, хватает. Уж чего-чего, а терпения мне не занимать. Но возраст уже такой, "Возраст полыни", как одна из моих книг называется. И – хотелось бы, уж чего там скрывать от друга, – увидеть что-нибудь изданным, да не так, как мои крохотные, изуродованные цензурой сборники выходили, да еще и ждал их выхода годами, – а чтобы вышли мои книги в подлинном их виде, так, как они написаны. Говорил я все это Володе, с грустью поглядывая на собственные рукописи.

– Ничего, – вдруг сказал мне Володя, – не переживай. Не мучайся. Ты и так в прежние годы натерпелся. Скоро выйдут твои книги. Много книг выйдет. Вот увидишь.

Я вытаращил на него глаза. Такое услышать – действительно вытаращишь. Я не удивился. Я – поразился.

– Откуда ты знаешь? – спрашиваю его.

– Знаю!

И – смотрит на меня. И просветленно улыбается.

Человек-луч. Спасающий человек. Целитель.

Володя между тем потихоньку разговорился. И вот что он рассказал мне.

Оказывается, он целый год прожил в Израиле.

Там живет первая его жена, благополучно живет. Он навестил ее, но садиться ей на шею, понятно, не стал. Слишком он был сам по себе, слишком – Бродянским, чтобы на такое пойти.

Средств у него было в обрез. А существовать как-то надо было. Периодически он кого-нибудь там исцелял, но денег-то за это не брал. Не полагалось. Как же ему прожить?

И он вспомнил.

Хлеб!

Хлеб – действительно всему голова.

Хлеб – нужен всем.

Особенно – черный хлеб, настоящий, российский.

Тот черный хлеб, по которому все уехавшие в благословенную теплую страну бывшие советские граждане так соскучились, и не просто соскучились, а поистине истосковались.

Печь замечательно вкусный деревенский хлеб, и причем без дрожжей, в простейших условиях, Володя умел. В деревне своей научился.

Он отыскал какую-то маленькую хлебопекарню и договорился, что в определенные часы он будет выпекать там свой хлеб. Ну, ясно, что с выручки будет отдавать хозяевам какие-то деньги. И он выпек там свой первый хлеб. Вначале немного.

И только он вынес этот еще горячий, аппетитно и вкусно пахнущий, черный-пречерный, такой домашний, такой приятный хлеб на улицу, и только собирался где-нибудь пристроиться, чтобы воззвать к израильским гражданам, чтобы призвать их купить у него хлеб, как произошло нечто невероятное.

На людной, шумной, пестрой улице все многочисленные прохожие вдруг – замерли. Остановились все одновременно, как при игре в "замри".

Потом стали – все одновременно, – медленно и верно поворачиваться к Володе, разворачиваться к нему отовсюду, нацеливаться на него, настраиваться на него.

И вот – всех, разом, – прорвало:

– Хлеб! Мама родная, хлеб! Черный!

– Люди, это же черный хлеб!

– Самый настоящий!

– В натуре!

– О боже, как же я по нему соскучилась!

– Хлебушек! Черненький!

– Хлеб! Черный, наш! И надо же такое увидеть! И где бы вы думали? Здесь, у нас! Хотя – где мы? И откуда? И хлеб наш, и Израиль наш. Но Израиль еще вчера был без черного хлеба, а сегодня он уже-таки с черным хлебом. Это же хорошо!

– Мама, хочу хлеба черного!

– Папа, купи, ну купи. Это же черный хлеб!

– Вы чувствуете, люди, как наша жизнь меняется к лучшему? Заметьте, у нас уже появился свой черный хлеб!

Назад Дальше