Тадзимас - Владимир Алейников 21 стр.


Разбирайтесь сами. Мне некогда. Я работаю. Вот моя обычная отговорка.

Что же касается обстоятельств, сопутствовавших моей и моих товарищей самиздатовской деятельности, то об этом речь впереди. Их как песку морского, этих обстоятельств. И вовсе не рыбой в воде себя я среди них ощущал. Приходилось барахтаться, выныривать, выплывать из пучины, выбираться на берег, потому что там у меня было – дело.

Ну а неопытность – что о ней вспоминать? От нее избавлялись по возможности быстро, с ней расставались без сожаления: чай, не дети. А кто же? Мужи? Да, таковыми себя мы искренне считали.

Возраст – не помеха. Обстоятельства – не преграда.

А опыта мы набирались – с избытком, с запасом. Хватило бы не только на десятерых – у каждого из нас – а уж и не знаю, на какое количество народу, не представляю, как и выразиться в данном случае, потому что подсчитывать – бессмысленно, да и незачем, и сравнивать чей-нибудь опыт с другим опытом – пустая затея, в чужую шкуру не влезешь, и вообще, как сказал поэт, "не сравнивай – живущий несравним", и потому мало ли сколько у человека набиралось – кому какое дело, об лишь на небесах совершенно точно знают, – вот этого и достаточно, из этого и надо исходить, а здесь, у нас, на земле, обобщенно выражаясь, вдосталь у каждого было этого самого, как принято считать – личного, и совершенно правильно именно так считают, и особенно при том условии, если человек, о котором речь идет, – действительно личность, а еще – кровного, поскольку сживался, срастался твой собственный опыт с тобою, поскольку и ты с ним – сживался, срастался, в крови было все это, с кровью давалось, а еще – и это очень важно – опыта духовного, и тут уж ясно, что еще более обособленно каждому он давался, что эту сторону общечеловеческого опыта лучше так вот, запросто, не трогать, не касаться ее, если в точности не знаешь ее результатов, относиться к этому по возможности бережнее, деликатнее, ведь опыт наш духовный – в творчестве нашем прежде всего и сильнее всего сказывается, – вот лучше всего и обратить когда-нибудь внимание на то, что мы там, в свое время, создали, – все и раскроется, все и прояснится – в каждом отдельном случае, – и делайте тогда свои выводы, если в состоянии их сделать, и еще, разумеется, опыта земного, всеобъемлющего, основного, решающего, такого, в который входят все грани, все градации, все виды людского, всеобщего, а с ним и юдольного, – свет на пути твоем, свет и любовь, и надежда, и вера, – горчайшего нашего, сладчайшего нашего, редчайшего нашего, извечного нашего, реального нашего – так и запомните – опыта. В моем случае все происходило именно так.

Остальные – пускай прикидывают сами, соображают сами и разбираются с собою сами. Им и карты в руки. Или – перья. Или – пишущие машинки. Или – как теперь принято – компьютеры. На выбор. На тот случай, если сами глядишь да надумают что-нибудь да написать о былом. Что, на мой взгляд, у них – у этих других – маловероятно. А у большинства из них – и непредставимо.

Писать – это им не языком, где угодно и о чем угодно, молоть, были бы только повод, любой годится, да желательно – выпивка, да публика, чтобы – перед нею то ли рисоваться, то ли красоваться, чтобы – к ней адресоваться, чтобы – слушала. Вот здесь они в своей стихии. Разговорной. На людях. В компании – не скажу, что честной. Но в компании – где внимание. И то хорошо. И достаточно. И даже вдохновение у таких вот говорунов появляется. Уж точно – появляется. Случается. Не всегда. Иногда. Но – бывает. Сам видел. Однако вдохновение это – скорее возбуждение. Говорун такой сам себя взвинчивает – и слушателей своих заводит. Говорун – врун. Говорит вроде и правду, а прислушаешься – привирает. Завирается. Им без этого – ну никак нельзя. Им без этого – крышка. Им без этого – свет не мил. Вот и держат это за правило. Это их говорильное правило – им способностей поубавило. Творческих. Писательских. Писать им некогда. Они – говорят. Бают. А такой баюн – вовсе не поюн.

Да и сама даже устная традиция, столь замечательная, достойнейшая, так чудесно сохранившаяся в народе, – не для них, не для этих других. Только не для них! – решительнее скажу. Категорически – не для них. Куда им до этого! Кишка тонка. Не дано им такое постичь и продлить.

И, хотя иногда и услышишь от кого-нибудь из таких вот других что-нибудь любопытное, и само по себе занятное, и не без блеска даже, кратковременного, но все же пробежавшего по словам и успевшего потускнеть на лету, по ходу рассказа, что-нибудь отчасти знакомое, что-нибудь – из того, что не знал, неожиданно, вдруг, под настрой, им припомнившееся в застолье, под воздействием винных паров, но ведь это – слова на ветер, в пустоту, в никуда, на воздух, – и попробуй заставь их, этих самых других, записать ну хоть что-нибудь, ну хоть самую малость их бесчисленных россказней, их богемных историй, их обильнейших баек, записать – на бумаге, записать – чтоб оставить на ней, как и должно писателю, ежели он таковым, по инерции, все же считается, поступать, то есть – просто работать, – нет, куда там, какое там, им не до этого, слишком уж хлопотно, некогда, времени все не хватает, нет, потом как-нибудь, все успеется, – нет, уже улетели слова их навсегда, безвозвратно, улетели, развеялись по ветру, растворились в воздушном пространстве, – и если однажды они и рискнут, и попробуют что-нибудь да записать, – то, как правило, там, на бумаге, выходит что-то жалкое, слабый лишь отсвет, беспомощный отзвук всех тех их, давно улетевших на воздух, растраченных без толку слов.

Но – почему же и не попробовать им? Никому это не возбраняется. Пусть пишут. Если сумеют. И – а кто его знает – авось и сдюжат.

Не впервой мне верить в людей. Не впервой говорить им: попробуй! Вдруг получится? – Даже тогда, если случай почти безнадежный, но чувствуешь: есть еще у человека, где-то там, внутри, остатки растраченных попусту способностей. А если есть они, эти остатки, обломки, то, наверное, можно попробовать собрать их, сложить, чтобы нечто целостное из этого всего получилось.

Втолковываешь им: работай! Люди слушают. Соглашаются. И опять ничего не делают.

Бог с ними! Пусть решают. Пусть сами решают – как им быть, что им делать, и способны ли они – теперь, когда это очень важно, хотя что-нибудь создавать.

Мне же надо – с Божьей помощью – дальше продолжать свой рассказ.

Или – сказ? И сказ этот – далеко не весь. То есть не весь сказ о былом, а лишь часть его. Связанная с самиздатом.

Или – миф? Миф – риф. Налетев на него, корабль может разбиться и затонуть. Придется выбираться на остров. Таинственный, конечно. А какой же еще? Может, это остров самиздата? И над ним – горит, сияет в небесах "стоцветной силою" – звезда островитян?

Или же – легенда? Предание, поэтическое, конечно, – об историческом событии, каковым и являлся, да и является посейчас, и еще будет в дальнейшем, без всякого сомнения, уж мне-то это ясно, являться наш самиздат? Сага о героических деяниях былого? Весьма специфический, что-то там этакое поясняющий, текст – при некоей, скажем, карте, – или, что попроще, плане, – или, что еще проще, куда уж проще, схеме ушедшей эпохи?

Что за легендарный жанр?

– Вот и пришел к нам Владимир Алейников! Живая легенда! – так встретил меня в редакции журнала "Знамя", года три, пожалуй, назад, Сергей Чупринин, главный редактор этого всем известного, толстого, ежемесячного журнала, поднимаясь в просторном своем кабинете из-за большого, массивного, поблескивающего темным, отражающим заоконный свет, благородно-сдержанным лаком, загруженного сверху, но не очень, так, чтобы места достаточно оставалось, рукописями и всякими, наверняка важными и среди них – деловыми, бумагами, поражающими плотностью и белизной, отчасти гостеприимного, но очень с виду солидного, начальственного стола, решительным движением отодвигая назад удобное мягкое кресло, откидывая, как-то наискось по отношению к туловищу, свою крупную, сгустком дум взлетавшую голову, закидывая, опять же – назад, наискось и за плечи, густые, довольно длинные и уже седоватые волосы, улыбаясь по-детски, радостно, поправляя очки – и устремляясь ко мне навстречу.

Пришлось отшучиваться. Хотя, если чуть призадуматься, правду ведь человек сказал. От души говорил. Ну, и на том спасибо. Такая правда глаза не колет. Она их просветляет. Увлажняет скупой и достаточно горькой слезой. Проясняет – воспоминаниями о молодости, как известно, у нас – крылатой. О молодости, о свежести, о недюжинной силе. И округляет их, конечно, – если, пускай и с запозданием, но узнает наконец вот такой, безусловно, хороший, да и почти ровесник мой, – ну, на годок помладше, такой вот приветливый, явно настроенный на доверительный, искренний тон, да и чуть ли, вот именно, чуть ли не на дружеский, нашенский лад, солидный, приятный во всех отношениях, интересный в общении, образованный, умный, отзывчивый, очень правильный человек, – что же вот этой, пришедшей к нему, уцелевшей, – нет, выжившей чудом, и все еще, вот уж загадка-то, как и прежде, живой, – да, представьте, живой легенде! – пришлось испытать в минувшем.

Нам не понадобилось даже долго присматриваться друг к другу. Взаимопонимание – было. Хотя и, по старинке, с непривычки, все еще удивляло.

– Если бы я был тогда, в шестьдесят пятом году, в Москве, – я был бы вместе с вами! – твердо сказал мне Чупринин.

Имелся в виду наш СМОГ.

– Верю. Конечно, верю! – так я ответил ему.

А почему бы и нет? Запросто мог бы он быть с нами тогда.

Все могло быть. Вообще все могло быть. И сейчас – все может быть. На то она и жизнь, со всеми ее поворотами и парадоксами, чтобы чему-то, ну хоть чему-то, но обязательно – быть. Потому-то и человеку – желательно быть. Нет, необходимо – быть. Сбыться. Состояться. Сказать свое слово. Сделать свое дело. Здесь, в этой жизни. А по возможности – и в той, что будет, непременно будет – потом.

Так мы сидели вдвоем – человек, основавший СМОГ, и человек, который мог бы в нем быть, – и говорили. О неофициальном, не так уж давно – подпольном, запретном, гонимом – искусстве.

Чупринин сказал:

– Это я предложил термин – "другое искусство".

– Хороший термин. Пожалуй, на сегодня – лучший. Куда уж лучше других! – ответил я. – Хоть по-человечески, по-русски сказано. А то – какой-то там "андеграунд"! Одно словцо чего стоит. Не приживется оно в нашей речи. А "другое искусство" – это нормально. Потом, глядишь, и еще точнее определение найдется.

Чупринин был доволен.

В его кабинете, помимо его собственного стола, был и другой, длинный, – наверное, для заседаний редакции. По обе стороны от него рядами стояли слегка отодвинутые стулья. Этот стол, длинный, упирался в более короткий, чупрининский стол, как раз посередине. И оба стола, так уж получалось, образовывали подобие большой буквы "Т". Начальной буквы названия этого моего сочинения.

Мы говорили – и мне было интересно слушать возможного моего товарища, потенциального соратника – там, в далеком былом.

Здесь, в нынешнем нашем, окружающем нам обоих со всех сторон, вплотную глядящем на нас и опять-таки неспокойном, напряженном, таком непростом настоящем, был он главой серьезного журнала, был вообще весь, целыми днями, в делах, то есть занят был выше всякой приемлемой, допустимой для выносливого, конечно, и все-таки устающего от подобных нагрузок, добросовестного человека, но, как нарочно, все разбухающей, гипертрофированной какой-то нормы, занят, занят и занят, выше головы занят, но, уставая, конечно же, очень, еще и выдерживал это, с трудом, с напряжением – но выдерживал, – еще и умудряясь при этом выкраивать время и работать дома – писать свои статьи и книги.

Речь шла о том, что хорошо бы, да и давно уж пора, мне, ветерану богемы, известному в своей среде и далеко за ее пределами поэту, живой легенде былого и настоящего, написать для "Знамени" воспоминания о СМОГе.

Мы говорили – и курили, курили – и говорили. Я все-таки приглядывался к Чупринину, он – ко мне.

Заодно привыкал я к новой для себя обстановке, не очень-то еще знакомой. К атмосфере существенно изменившихся, с советских-то времен, можно сказать – разительно упростившихся, новых отношений редакции с автором. С некоторым усилием над собой вроде бы и привыкал, но внутри себя понимал, что вряд ли, наверное, да и не наверное, а скорее всего, привыкну я к этому окончательно, так, чтобы чувствовать себя здесь действительно свободно. Слишком велика еще была память о тех, давешних временах, с их отношением к поэтам. И незыблемой оставалась внутренняя моя, столь развитая, оправданная, закаленная, выстраданная этика – тех еще, памятных мне, времен: никуда, ни к кому на поклон не ходить, никого никогда ни о чем не просить, выдерживать марку, помнить о собственных достоинстве и чести, никому не продаваться, не служить властям, быть по возможности независимым от всего, что мешает жить и работать, всегда, везде и во всем оставаться самим собою, в любых условиях делать свое, к которому призван, дело. Насколько нынче изменились обстоятельства, насколько редакции и вся вообще московская литературная жизнь стали другими – это надо было еще осмыслить.

У себя в Коктебеле я находился годами вдали, в стороне от всего этого. А в Москве бывал нечасто – и подолгу в ней не засиживался, как и в этот раз, – ведь я уже все чаще, находясь в столице и по укоренившейся привычке почти никуда не выбираясь из дому, подумывал о том, что пора мне, пора возвращаться обратно: в Киммерии – весна.

Тут я вспомнил, что принес в подарок Чупринину, – поскольку он, помимо того, что главный редактор журнала, еще и очень известный литературный критик, а еще и просто очень любящий поэзию человек, – мои книги.

В какой-то газете, не помню уж, какой именно, видел я фотографию: идут рядышком Сергей Чупринин и Вольфганг Казак.

С Казаком, крупнейшим славистом, высоко ценившим постоянно изумлявшую его поистине баховским, как совершенно верно догадался он, звучанием и многообразием, поэзию мою, я изредка переписывался, а познакомился лично несколько позже, в те дни, когда вышел его "Лексикон", и в Доме литераторов состоялся вечер, посвященный этому событию, и профессор Казак был так счастлив, что завершил свой труд, и мы с ним познакомились наконец вживую, а не заочно, как было раньше, и он надписал мне свой "Лексикон", вручил мне его – и, с нескрываемым интересом разглядывая меня, громко и, как и вообще все у него получалось, непосредственно, несколько растягивая фразу, продлевая ее звучание, сказал:

– Так вот вы какой!

На что я, пожимая его руку, ответил:

– Да такой вот, какой есть.

И подарил ему некоторые свои книги, которых еще не было у него, поскольку, из-за коктебельского отшельничества, не представлялся случай их ему передать.

И Казак рассиялся в улыбке.

Я напомнил Чупринину об этой фотографии. Я сказал ему, что, глядя там, в Коктебеле, еще несколько лет назад, на эту фотографию, непроизвольно как-то подумал о том, что он, снятый в движении, подавшийся вперед, какой-то открытый весь, улыбающийся, с разлетающимися волосами, живой, симпатичен мне и по-человечески интересен.

Чупринин оживился. Поведал мне об истории этой фотографии. Все было тогда – впервые. И Казак, ранее запрещенный у нас, тоже приехал в Москву – впервые. И такой вот материал в газете – был впервые. Все было внове. Все обещало впереди что-то хорошее, такое, чего давно уже ждали. Неужели придет оно?

Покуда он рассказывал, я достал из сумки мои книги. Надписал их по очереди – и вручил Сергею Ивановичу. Все.

– Ого! – сказал Чупринин.

И потянулся навстречу книгам. Начал их рассматривать, листать. Сразу видно – по повадкам – любит книгу человек.

– Потом почитаете, дома! – сказал я ему. – Книги сложные. Такое чтение, сами понимаете, – дело непростое.

Чупринин согласился. Оторвался от книг. Положил их на стол, рядом с собой. И, все-таки поглядывая на них с явным, хищным, профессиональным интересом, опять сказал мне:

– Владимир Дмитриевич! Напишите для нас воспоминания. Мы – напечатаем.

Не скрою – приятно мне было такое слышать. Первый случай в жизни со мною такой, когда мне сами, официальные журнальные издатели, печататься предлагают. Да еще и в известном журнале. Да еще и сам главный его редактор.

Я сказал:

– Напишу, конечно! Я уже их пишу, сейчас.

Тут – как будто подул ветерок, приятный, весенний, – и в раскрытую настежь дверь чупрининского кабинета свободной и легкой походкой, посверкивая на обоих нас еще издали своими карими, озорными, девчоночьими глазами, одетая в модный, конечно, с виду мятый, но так полагается, ладненький, серенький пиджачок и такую же, с виду невзрачную, но, конечно же, модную юбку, вскидывая на ходу свои худенькие, легкие руки с узкими ладонями и тонкими пальцами, глядя на которые, в былые годы, в период нашей с ней дружбы, я всегда вспоминал некоторые песенки Вертинского, вошла заместительница Чупринина, одна из главных фигур в современной российской литературной критике и публицистике, в отдаленном прошлом – большая любительница и ценительница прежних моих стихов, да и сейчас вроде бы не забывающая об этом прошлом, современница моя славная и даже бывшая соратница моя, с которой был я знаком уже около тридцати лет, прелестная женщина, милая Наташа Иванова, тоже радостно и широко улыбаясь и немедленно, вся подавшись вперед, похожая на птицу в полете, устремляясь ко мне.

Вот и еще одна встреча! И все – прямо здесь, не сходя с места. Чудеса! Всем нам троим тем более было о чем словечком перемолвиться.

Наташа тоже призвала меня:

– Приноси свою прозу нам!

Ну вот, и она – все о том же.

– Напишу! – говорю ей. – Работаю.

Хорошо – общаться с людьми. Если люди – хорошие.

Но пора было мне возвращаться домой.

Попрощался я с ними, тепло попрощался, – и с Чуприниным, и с Наташей, – и ушел восвояси.

На Никольской, веселой, торгующей всем и всегда, всякой всячиной, от горячих пирожков до нательных серебряных крестиков, деловой, бестолковой, то беспечной, то ушлой улице, в тесноте, в толчее людской, взглянул я исподволь, искоса на Кремль, на кирпичные башни, на Красную площадь, вернее – предГУМовский малый кусочек ее, – да и нырнул вместе с толпою в метро, чтобы вынырнуть из него там, у себя уже, в Новогирееве. И – от метро, уже нашего, местного, с безобразным базаром вокруг, с апофеозом всеобщей какой-то, всеядной, глобальной торговли, с нехорошим, противным душком распада и тлена, с тем развалом, в котором легко задохнуться и даже пропасть, – поскорее домой: к работе своей! К работе.

Вот нужны всем – воспоминания. Подавай их – и все тут. Нужны. Напишу. Всему свое время. И уже их пишу – сейчас – для "Знамени" ли, для пламени ли духа, для времени ли света. Но – пишу. И они вкраплениями, пластами входят и в эту книгу. И в другие книги мои – войдут. Обязательно войдут. Это – кровное. Становление духа. Тот, когда-то вспыхнувший, свет.

Вот хорошее слово – предание. Но предание ли – все это? Слово – сказанное. Переходящее. Из уст в уста. От человека к человеку. От поколения к поколению.

Правдивый рассказ о былом. Так. Но – какой же еще? Правдивый – значит, живой. Живой. Правдой жизни – правдивый. Живучий. Тот, что останется. Надолго. Тот, выживающий. Вызывающий – дух выживающий. Призывающий – навсегда.

Предание. В нем – гадание, и рыдание, и страдание. Сострадание? Да, конечно же. Дух и свет. Живая вода. Над живой водой – ожидание: ах, взойдет ли твоя звезда?

Назад Дальше