Тадзимас - Владимир Алейников 26 стр.


Я шел домой и вспоминал стихи Волошина. Вот уж кто был человеком самиздата! Вот уж кто отчетливо понимал все значение самиздата – для всей страны, для людей, живущих под гнетом, но жаждущих подлинного, свободного чтения, любящих и знающих своих поэтов. Я вспоминал, что именно благодаря ему живу я сейчас в Коктебеле. Это ли не мистика? Это ли не поддержка Волошина, не помощь Волошина? Я вспоминал его жизнь – и его позицию в жизни – особенно важную для меня в наш, теперешний, уже затянувшийся период междувременья. В его Доме-музее слышал я однажды волошинскую запись. И хорошо запомнил голос его: звук, тон, ритм, интонации. Я шел домой и снова слышал его, светящийся, светоносный, словно материализовавшийся здесь, в Коктебеле самом, в его пейзажах, в его приметах, несколько приподнятый голос: – Войди, мой гость, стряхни житейский прах и плесень дум у моего порога… Со дна веков тебя приветит строго огромный лик царицы Таиах. Мой кров – убог. И времена – суровы. Но полки книг возносятся стеной. Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы. И здесь их голос, властный, как орган, глухую речь и самый тихий шепот не заглушит ни южный ураган, ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот. Мои ж уста давно замкнуты… Пусть! Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой. И ты, и я – мы все имели честь "мир посетить в минуты роковые" и стать грустней и зорче, чем мы есть. Я не изгой, а пасынок России и в эти дни – немой ее укор. Я сам избрал пустынный сей затвор землею добровольного изгнанья, чтоб в годы лжи, падений и разрух в уединеньи выплавить свой дух и выстрадать великое познанье. Пойми простой урок моей земли: как Греция и Генуя прошли, так минет все – Европа и Россия. Гражданских смут горючая стихия развеется… Расставит новый век в житейских заводях иные мрежи… Ветшают дни, проходит человек, но небо и земля – извечно те же. Поэтому живи текущим днем. Благослови свой синий окоем. Будь прост, как ветр, неистощим, как море, и памятью насыщен, как земля. Люби далекий парус корабля и песню волн, шумящих на просторе. Весь трепет жизни всех веков и рас живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.

В двадцать пятом году написано это стихотворение – "Дом поэта". А вдумаешься в него – будто недавно, только что написано. Теперь. Сейчас. Но и – всегда. Что значит и – навсегда.

Я вернулся в дом. Взял с собой уже соскучившегося по мне друга Ишку – да и отправился с ним на море. Побродили мы с Ишастиком-Ивасиком под Киловой горкой, у воды. Присели на привозной щебенке, которой завален берег нынче и которую с неизменным упорством, как нечто чужеродное, каждую зиму выбрасывает море – подальше, как можно дальше от воды, от песка, от проглядывающих снизу, настоящих, камешков коктебельских. Неподалеку от нас, небольшими группами, сидели на берегу спокойные, никого не боящиеся чайки. Недавняя облачная пелена в небе сменилась чистой, просветленной лазурью. Вдосталь света было в мире – и дух Коктебеля был, как и всегда, жив. Я вспомнил уже свое, написанное в июне восьмидесятого года и посвященное памяти Волошина, стихотворение.

– …И, раздувая паруса, уносит ветер безутешный с неумолимостью поспешной береговые голоса.

Налетевший внезапно ветер, свежий, вспенивший небольшие, но упругие волны, широким крылом взмахнувший с моря бриз, – действительно унес чьи-то посторонние, диссонирующие с общим состоянием в природе, чужеродные голоса, будто сдул их с берега. И остались передо мною – только чистое небо, да открытое взглядам, привольно, раскованно плещущее всею массой соленой, зеленой воды своей по песку и камням, вдохновенно поющее море, да вот эта, пустынная, глинистая, вся в рубцах и шрамах, морщинистая, холмистая, полынная, родная, седая киммерийская земля.

И вот сегодня – такой особенный, столь тесно связанный с Волошиным, огромный, жаркий, августовский день. Да еще и затмение. Вовсе не приложение к нему. И не дополнение. Но – соединение. Двух фактов, двух событий – в одном, в едином дне. Сближение. Для одних – странное, для других – закономерное. Совпадение. Конечно же, не случайное. Попадание – в некий центр всеобщего действа – для чего-то куда более серьезного и значительного, нежели само это действо. Чего-то извне, пришедшего сюда – и знающего, что к чему, со своим собственным, своим особенным знанием о мироздании и человеке. Чего-то – или кого-то. Ведающего. Вхождение – в магический круг, очерченный временем. Или чьим-то именем. В мистический волошинский круг. Ну и денек! С гостевым билетом – прямиком во вселенную. С нежданным правом на участие в невиданном миракле. С неслыханной доселе возможностью – быть очевидцем, быть свидетелем таинства. С правом голоса, своего собственного, каков уж есть он, голоса, чтобы сказать об этом, насколько уж сил и слов хватит, как уж сумеешь, но – сказать. Потом.

Попил я чаю, пришел в себя – да и решил сходить, по своей, за девять-то лет коктебельской оседлой жизни, сложившейся, прочной, даже незыблемой традиции, на море.

Благо оно у меня совсем близко от дома. Настолько близко, что смело можно говорить: оно у меня – рядом.

Друга Ишку на сей раз я оставил дома. Подстригла его Людмила. Стриженный, он стеснялся некоторое время появляться на людях. Отсиживался, отлеживался где-нибудь в уголке, в тени, в прохладе. Смешной такой стал. Эрдельтерьер, король терьеров. Ишхан. Ишастик. А вот когда отрастет немного шерсть – сразу приободрится. Ничего, потерпит.

Купаться он любит. Плавает хорошо. Случается, что и бросается выручать, спасать тех, кто, как ему показалось, тонет. За что и прозван был – Спасателем.

Когда я иду один, без друга своего, то все встречные, давно уже привыкшие видеть нас везде вместе, вдвоем, только и спрашивают:

– А где же ваш Иша?

Некоторые путают имя, говорят "Тиша" или "Миша". Но это простительно.

Ишку в Коктебеле все знают и любят. Он – едва ли не местная достопримечательность.

Некоторые приезжие, бывает, из тех, кто с юмором, отпускают вот такие, например, шуточки:

– Смотрите, хозяин похож на свою собаку!

Ну, это, положим, Ишка на меня похож. Бороды у нас обоих рыжие, с сединой. Да и вообще некоторое сходство можно заметить, при желании.

В любом случае, все встречные Ишку обычно нахваливают:

– Ах, какой пес!

– Какой эрдель!

– Крупный какой! Красавец!

И тому подобное.

А он и рад. Улыбается, глаза веселыми делаются.

Ну а если детишки поддразнивают: "Эрделька-сарделька!" – тоже не обижается.

Ишка – это Ишка. Он один такой на свете. И друзей таких, как он, верных, вот уже одиннадцатый год, нет у меня. Ишка – это человек. Настоящий.

Время шло к полудню. Или чуть перевалило за полдень. По солнцу – так выходило.

Ничто еще не предвещало затмения.

Пройдя по улице Победы в сторону моря, спустился я с Киловой горки, по тропке, вьющейся среди зарослей полыни, вниз. И оказался прямо у воды.

Я поплавал, понырял, пополоскал горло. Слишком теплой показалась мне сегодня вода, почти не освежала.

Засиживаться на пляже я не любил. Натянул шорты, накинул рубашку, надел шлепанцы – и обратно, вначале вверх по тропке, на горку, а потом снова по малолюдной, в эту-то пору, в самый сезон, потому что немного, по сравнению даже с прошлым годом, было нынче отдыхающих в поселке, по огражденной по бокам деревьями и заборами улице, по проезжей ее части, поскольку тротуаров на ней не было и нет, по улице – почти без людей и вовсе без машин, пошел неторопливо домой.

Один из дальних соседей, поздоровавшись со мной, сразу же спросил:

– Ну что, затмение смотреть будете?

– Да вот, собираюсь! – ответил я.

– Надо, надо. Мы до следующего не доживем. Следующее только через восемьдесят два года будет. В газете я вычитал. Так что – надо смотреть. Я стекла закоптил заранее. Подготовился. Буду наблюдать.

– Пойду и я закопчу. Чтобы наблюдать, – сказал я.

И покосился на солнце.

Почему-то вдруг потянуло взглянуть на него.

Солнце стояло над Святой горой.

Жаркое, мощное, оно пылало, переливалось изобильнейшим теплом и светом.

Дома я нашел в кладовке стекла, отбил от них несколько кусочков и закоптил их над наскоро сложенным во дворе маленьким костерком. Проверил стеклышки, то есть посмотрел сквозь них, перебрав их все, на солнце. Смотреть можно было. Глаза не болели.

Солнце – было еще совершенно круглым.

Стеклышки я приготовил на всех нас. Но дома были только мы с Людмилой. Наши дочери, Маша и Оля, купались и загорали где-то на Юнговском берегу, в компании знакомой молодежи. Ну что же, придут – хорошо, стеклышки для них есть, персональные. А не придут – сообразят сами, как смотреть на солнце и сквозь что смотреть. Они уже большие, можно сказать – почти взрослые. Не мог я даже мысленно удержаться от этого "почти". Непривычно всегда собственных детей видеть – выросшими, взрослыми.

Людмила стирала. Ишка никаких признаков беспокойства не проявлял, хотя животные, как уверяют, в преддверии подобных явлений природы тревожатся. Но Ишка-то – человек. Уж я-то это хорошо знал, давно и твердо знал. А человек – он и ведет себя по-человечески. Без паники. Спокойно. Сдержанно. Достойно.

Время, у нас – киевское, а не московское, – близилось к половине второго.

Круглое солнце – стояло и сияло в небе несколько правее Святой горы.

Предложил я Людмиле стеклышки, на выбор. Выбрал и себе. Расположился во дворе, под кирпичной аркой у входа в увитую диким виноградом беседку, на скамеечке, со стеклышком наготове, с сигаретами.

Стал поглядывать на солнце, покуривая, и – ждать.

И вот – что-то произошло. Но что именно, что конкретно – понять было трудно. Словно сдвинулось что-то в природе. Я совершенно отчетливо почувствовал этот, может быть, совсем небольшой, может и крохотный, но уж точно – сдвиг. Некое – нарушение? Но чего же? Я не знал. Трудно было так вот, сразу, сообразить, и уж тем более – сформулировать. Нарушение – гармонии? Равновесия? Какого-то крайне важного для мира – единства? Что-нибудь убыло? Исчезло вдруг? И если это утрата, какова же она, каковы ее последствия? Что это за странная убыль? Что это за острая, острейшая нехватка чего-то существенного в мире, и природе? И даже такая важная, важнейшая, без которой – ну никак нельзя? Я ощущал все это не умом. Ощущал – хребтом. Всей кожей. По которой, кстати, прошел вдруг легкий холодок. Ощущал – чем-то изнутри, оттуда, где такое – уже было, оттуда, из той глубины, о чем эта глубина уже давно знала – и хорошо знала. Ощущал – как веяние прохлады из глубокого колодца. Словно взгляд темноты – из пещеры, из шахты. Словно дыхание опасности – из провалов где-нибудь в степи, из балок, из оврагов, из ям. То есть оттуда, где – бездна, где есть, где живет это понятие – бездна, что-то без дна, бездонное, то, что страшит нас всегда, то, куда свет – уходит, убывает, исчезает если и не просто надолго, что само по себе ужасно, а – навсегда, насовсем, навеки. Убыль. Утрата. Утягивание чего-то дорогого – в себя. Втягивание – в воронку, в коловорот, в черную дыру. Отрезание с маху, отрывание – с мясом, отнимание – без спросу. Изымание, неясно, для кого, в чью пользу, да и зачем, – того, без чего и жить-то нельзя, и дышать нельзя. Отсекание. Ну, пока еще не головы, но какого-то жизненно важного органа. Перерезание – кислородного шланга. Жил человечьих – вскрывание. Отбирают – и все тут. Хоть криком кричи. Утрата – неужели невосполнимая? Что за напасть?

Я посмотрел сквозь закопченное стеклышко на солнце.

И точно! Вот, началось.

На солнечный диск, очень медленно, как-то нарочито медленно, чтобы все видели, чтобы всем ясно стало, что сейчас происходит, – справа, прямо из синевы небесной, как из ничего, как из ниоткуда, – наползал вдруг появившийся, округленный краешек лунного диска. Солнечный диск – утрачивал свою площадь. Луна ее сгрызала, съедала, неумолимо и неуклонно – отбирала.

Самого солнца, самого солнечного света – было еще достаточно. Еще больно было смотреть на солнце просто так, глазами, без всякой защиты. Еще пылало солнце и плавилось, и жара стояла, и день стоял, длился неторопливо, тянулся во времени или в пространстве, долгий, большой, и Святая гора стояла, зеленая, лесистая, вздыбленная, приподнятая над окрестностями всем скругленным сверху конусом своим.

Но – уже началось. Уже произошло то, что должно было произойти. То, чего ждали.

И луна, хоть и медленно, все-таки надвигалась на солнце.

И свет солнечный, если внимательнее к нему присмотреться, стал не таким, как прежде, стал – чуть иным. Еще не тусклее, нет, но – с ощущением утраты.

Свет с повинной головой? Нет. Со склоненной головой? Нет. С усеченной головой? Нет.

Свет – утративший часть своей плоти, часть своего дыхания, часть своего дарения – миру, природе.

Свет – с которым нехорошее что-то делают, варварским образом поступают, с которым – не церемонятся, который хотят – усечь, пресечь, ужать, умалить. Отнять.

И я увидел: трепет в природе.

Ветер налетел – вдруг, сам по себе, спиралями над землей проносящийся, взлетающий вверх, рыщущий понизу. Ветер – предвестие. Предупреждение об опасности.

Затряслись ветви деревьев. Листва задрожала, зашелестела – вся сразу, со всех четырех сторон. Потом – затрепетала.

И ветер – стихнул. Пропал. Нет его больше. Тихо.

И в этой тишине – подспудный, внутренний трепет. Изнутри. Молчаливый. Повсеместный. Всеобщий.

И – словно всеобщий вздох. Не знаю, обреченный ли. Но – глубокий, усталый вздох.

И еще более тихо стало.

Зелено вокруг – а пустынно. Чего-то недостает.

Рядом со мною – старый, большой куст. На нем – крупные розы. Красные, пышные. Еще недавно, когда жарко было так, и солнце – полное – сияло, я понюхал крайнюю розу, свежую, молоденькую. Она пахла сладко, сильно, призывно. А сейчас?

Я встал, подошел к розовому кусту и понюхал эту розу еще раз. Она – вовсе не пахла. Какой то сыростью отдавала, и все. Запаха – не было.

А луна все надвигалась.

И урезанное солнце все больше становилось похожим на убывающий месяц, только размером намного крупнее, и свет был, конечно, куда ярче.

Стайкой прилетели откуда-то и пристроились поближе к дому, поближе к людям, воробьи. Ну, воробей – птица почти домашняя. И все же они очень уж как-то жались к людскому жилью. Хотели – притулиться к теплу, переждать нечто для них ужасное.

В беседку залетел большой шмель. Бунинский прямо: "Черный бархатный шмель, золотое оплечье". Он тревожно гудел, жужжал, крылышки его вибрировали в воздухе, в метре от меня. И вот перестал шмель петь. Замолчал. И словно его и не было. Куда он девался? Где-нибудь здесь, наверное. Спрятался, что ли? Почему тогда – рядом со мной?

Белые бабочки ну только что кружились над клумбой с цветами. А теперь их нет.

Маленький мотылек прилетел, покружился встревоженно, присел на листок хризантемы – и затих. Съежился, сжался.

Вышла из дому Людмила. Посмотрела на солнце.

– Да, – говорит, – началось!

Но отнеслась к происходящему очень спокойно.

И мне почему-то спокойнее стало.

Ну, началось. И ладно. Пусть идет себе это затмение, как идет. Нет у меня страха, нет у меня тревоги. Есть ожидание: а когда это пройдет? Есть интерес: как это происходит?

Когда-то в детстве, вроде, видел я уже затмение солнечное, и отец тогда закоптил стеклышки, и мы с мамой смотрели сквозь них, в небо, на солнце. И ничего, прошло, пронесло. Мир не разрушился. Все живо.

– Интересно все-таки! – сказала, глядя сквозь стеклышко, Людмила. – Ничего, подождем!

И в самом деле, подождем. И не такое пережидали.

А свет в природе уже начал убывать. Поначалу немного света убыло. Но это стало заметно. Не так ярко светило солнце, не так ярко грело.

Недавно термометр показывал тридцать два градуса тепла в тени. А сейчас сколько? Я встал, посмотрел. Двадцать восемь, потом двадцать семь. Терпимо. Это не похолодание.

Свет начал тускнеть. Из золотого он превратился в золотисто-серебряный. Потом – в напоминающий отсвет фольги под электрической лампой. Потом – напомнил отсвечивающие елочные игрушки. Чуть позже стал он тускловато-жемчужным, ровным. Еще позже – утратил тепло, стал ровным, безразличным. Даже не таким, как в сумерки, как в пору предвечерья. Безжизненнее. Без свечения, без скрытого внутри сияния, жара, некоей твердой гарантии жизни, выживания, продлевания жизни – далеко наперед. Свет стал – цвет. Свет стал – след света.

И не воспоминание о свете меня тяготило, а просто – отсутствие его, отсутствие – должного, нужного, привычного света.

И тени, отбрасываемые растениями, – менялись. Они тускнели, теряли плотность, определенность, густоту свою. Теряли цвет свой, просто – обесцвечивались, начиная напоминать невзрачные, серовато-марлевые какие-то, полоски. Теряли прохладу свою, оставляя в сознании лишь недавнюю память о ней. Тени именно менялись, до неузнаваемости. Они теряли – прямо на глазах – лицо свое, теряли – значимость свою в мире, летом, в жару. Теряли – необходимость свою для людей. Они – истончались, таяли. Это были почти следы теней.

Между тем луна заползла уже на большую часть солнца. Мне показалось, что и вверх продвинулась. Она куда меньше солнца по размеру – а словно распирает ее что-то, неймется ей – занять площадь чужую, вторгнуться туда. Чужеродность ее, нет, даже полярность – стали ясны. Прямо какое-то Косово небесное!

Луна заполонила солнечный диск. Остался сверху только краешками своими скатывающийся вниз по обеим сторонам, светящийся ободок, похожий на всем известный трагический рот на маске, на рот античного трагического актера. Из-под луны начали высовываться светлые, белесые усы, высунулись, метнулись в небо. Протуберанцы? Не знаю. Усы пульсировали, сжимались и разжимались. Потом исчезли.

И вот что было: солнце, закрытое луной, и только наверху – довольно слабо светящийся дугообразный кусочек живой солнечной плоти. Частичка. Остаток.

Все заглохло, затихло вокруг. Почти затаилось. Не знаю, замерло ли. Но – не жужжали пчелы, не мельтешили мухи.

Наш Ишка отнесся к происходящему философски. Вышел на крыльцо, поднял голову, посмотрел в небо, покачал своей бородатой, кудрявой головой, опустил долу карие свои глаза, вздохнул, сделал мне знак ушами и мохнатыми бровями – все, мол, понимает, а ты держись, хозяин, терпи, друг, все будет в порядке, – вильнул хвостом и спокойно удалился в дом.

Что он почуял? А вот и почуял.

Я увидел: недолго луна торжествовала.

Вот она уже сдвинулась влево, и это заметно.

И справа появилась точно временно бывшая в плену, а теперь вырвавшаяся из этого неприятного плена, небольшая часть солнца.

Солнце стало напоминать растущий, прибывающий месяц.

И тотчас же по всей округе запели, заголосили петухи. Солнце приветствовали. Ох, как они старались! Как пели! На разные голоса. И хриплые, и звонкие, и протяжные, и действительно петушиные, то есть от радости срывались, петуха пускали, и трубили они долго, дружно, всем петушиным миром.

Солнце – росло.

Света вокруг становилось все больше.

День снова стал напоминать день, и никак не сумерки.

Листья ожили, зашевелились. Воробьи запрыгали, зачирикали в кроне инжира.

Появились насекомые. Низко над крышами пролетела стая чаек и направилась прямиком к морю.

Назад Дальше