Свет прибывал. Тепло прибывало. Жар августовский возвращался. Все возвращалось – на круги своя.
И никакого тебе конца света!
Жизнь продолжается. Не так-то просто перешибить ей хребет, не так-то просто прервать ее дыхание. Потерпит, переждет – и снова жива, и опять сильна. В силе. Во здравии. В славе. Во всей красе.
И солнце – радовалось. И свет его – воспламенялся. Был уже не стиснутым чем-то, не ущемленным, не зажатым, как будто горло рукою сдавили, не обиженным, не норовящим во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду сюда, к нам, – но был просто свет. Животворный. Родной. Всегдашний.
Теперь луна – уходила. Смывалась. Удалялась. Хотелось бы ей поскорее, да не получалось. Ползла. Сходила, соскальзывала – опять в синеву, в которой ее совершенно не было видно. Не на своем месте была. Не там, где следует ей, побывала. Зарвалась. Много о себе мнила. Так давай уходи. Соображать надо, что делаешь. Она и соображала, наверное, задним умом. Надо ей было – сваливать. Отваливаться, как клещ, от солнечного тела. Не успела и кровушки толком попить, не дали ей, не позволили. И луна сдвигалась с солнца, отодвигалась – не в тень, а в пустоту, которая, возможно, была там, за синевой неба, – луна уходила и уходила, и ни у кого не было сожалений о ней. А что – жалеть? О чем? Теперь все ясно. И мы на нее, на луну, еще насмотримся.
А солнце – вот это да. Чем его заменишь? Что противопоставишь ему? Оно – одно. Сразу на всех. Жизнь всему дающее. Энергию дающее. Само – сила, и силу в нас вливающее. Само – свет, и свет нам дарящее. Дух, дыхание – вышних. Путь его – наш путь. Все нити – к нему. Оно – суть, первоначало существования нашего. Исток жизни. Как говорил Шатров: "И сразу видно: это – Бог!" Верно говорил. И уже неинтересно мне было наблюдать за солнечным затмением и дальше. Все ведь, в самом-то деле, стало ясным, стало очевидным. Не затмишь его, солнце, и все тут. Оно – солнце. Наше. Цело оно. Живо.
Я подошел к розовому кусту и понюхал снова ту, знакомую, крайнюю, красную розу. Она – снова запахла.
Я вздохнул – и улыбнулся.
И вернулся в дом, где уже было светло.
И столбик термометра пополз вверх, на прежнюю свою высоту.
И Святая гора видна была в моем окне. Большая гора, все окрестные вершины, кряжи и холмы замком смыкающая.
И справа от нее сияло все возрастающее солнце.
И смотрел на меня с портрета – Волошин.
И радость была в его взгляде. Свет был в нем.
И не только слог "ки" – духовная нить, незримая связь – был в первой, украинской половине его фамилии, но и – "кирие". Господь.
Все – не случайно. Далеко не случайно. И особенно все, что связано с Волошиным. Его день. Но – и дальнейшие дни – его. С ним. И дальнейший свет – с ним. Дух коктебельский – с ним. Путь. Солнца ли, слова ли, – в мире. Горение. Дыхание. Продолжение речи.
Я устроился за своим столом рабочим. Настроился внутренне – на светлое, на хорошее. Достал свои бумаги. И начал работать. Потому что работа – путь и спасение света.
И солнце светило, и день был необычно долгим, и долго еще, ближе к вечеру, да и вечером, и позже, к ночи, словно некое светлое эхо его все звучало в природе, в мире, в душе, все длилось, все светилось и пело в памяти, норовя помедлить еще, задержаться еще хоть немного, побыть еще здесь, рядом с людьми, не желая, совсем не желая уходить, исчезать, прощаться, – пусть до рассвета, пусть до утра, – долгое эхо, светлое эхо, поющее эхо радости жизни.
Как это важно – радость!
Как это много – жизнь!
И Волошин – живой – был рядом.
И пели по всей округе, торжествующе пели, небывалым, огромным, ликующим, слаженным хором, выкладываясь, вдохновляясь продолжением радости жизни, пели сверчки.
И ни одна звезда не упала этой ночью с высокого неба.
Свет был – свят. Путь был – ясен. Дух был – радостен. Дом был – дружен с трудом.
На то он и август, со своим собственным ритмом, своим светом, своим, совершенно особенным, вроде бы и внутрилетним, частично-летним, признанно-летним, но, если внимательно приглядеться, если хорошенько вслушаться – то и с некоторым раскачиванием, с намечающимся уже и постепенно усиливающимся движением в сторону осени, хотя и все еще теплым, полнокровным, самодостаточным, как и всегда, миром, чтобы в нем неизменно присутствовал Волошин.
Мы и глазом не успели моргнуть, как уже подошел очередной, по традиции отмечаемый в Коктебеле, волошинский день – семнадцатое августа. Именины Максимилиана Александровича.
Давно, упрямо и прочно стоявшая изнурительная жара, не желающая даже вечерами уступать место хотя бы относительной прохладе, накопившаяся в перегретом воздухе какой-то диковатой массой, выжелтившая кое-где листву, иссушившая почву, сделавшая сухими и колючими травы на Тепсене и прочих окрестных холмах, воду в море превратившая в теплое варево, почти не освежающее, в котором растворились без следа остатки той бодрости, что является обычно следствием морского купания, длинными волокнами и обволакивающими волнами перемещавшаяся от нечего делать по дворам, по садам, где не знали, куда им деваться, деревья с обвисшими кронами, сутулившимися стволами, душными сгустками нависавшая в доме, по всем углам, по всем закуткам, застревавшая в шторах, буквально клубящаяся под потолком, в этот день умерила свой пыл. Стало вдруг легче дышать. Появилась возможность без особых усилий, без всякой одышки двигаться по комнатам, по двору, и даже передвигаться в пространстве, то есть, пусть поначалу и недалеко еще, пусть и осторожно, с некоторой опаской, с оглядкой, но все же – выходить за калитку, все же – идти куда-то, не рискуя перегреться и, что уж совсем было нежелательным, схватить по дороге тепловой удар. Природа смилостивилась ко всем нам. Погода позволяла нам идти куда-нибудь, если это было необходимо. Тем более, если идти надо было не куда-нибудь, а в Дом Волошина. А туда в этот день вели все дороги.
Борис Гаврилов, бывший директор Дома-музея Волошина, жил у меня. Нынешний директор, Наташа Мирошниченко, предложила ему вести вечер, посвященный волошинскому дню Ангела. Борис, конечно, согласился. Для него это было, особенно сейчас, важно. Он позвал с собой меня:
– Пойдем, Володя! Почитай хотя бы пару стихотворений. Хорошие люди будут. Да и я собираюсь кое-что сказать. Не только о Волошине, но и о тебе. Мне обязательно надо это сегодня сказать.
Борис прекрасно знал, как редко и неохотно выбираюсь я на всякие людные сборища. Однако сегодня случай был действительно особенный. И я решил пойти. К Максу пойти, как мы иногда между собой, все старые коктебельцы, говорили.
Борис приехал из Америки. Уже в третий раз приехал. Тянет его в Коктебель неудержимо. Еще бы! Все его становление, человеческое, духовное, – связано с Коктебелем, с Домом Поэта. Что сорвало его с места лет пять назад? Вот, представьте, что-то взяло да сорвало. Были причины.
Борис – человек очень живой, всем на свете, начиная от книжных новинок и заканчивая просто новой для него географией, страстно интересующийся. В начале девяностых он съездил пару раз в Европу. Возил туда выставки Волошина и Маргариты Сабашниковой и читал там лекции. Вернулся – потрясенный еще только чуточку приоткрывшимися ему новыми, западными странами.
Помню, как осенью девяносто четвертого бродили мы с ним по берегу. Вернее, бродили мы втроем, поскольку со мной был неразлучный Ишка.
Наверное, стоял уже ноябрь. Облетела с деревьев на набережной, еще не изуродованной тогда всяческими заведениями, вроде кафе, ресторанов, каких-то забегаловок, бильярдных, ларьков и прочих несуразных в коктебельском пейзаже элементов, желтая, багряная, золотистая листва. Длинные, изогнутые полумесяцами, коричневые стручки акаций хрустели под ногами. Пустые пляжи тянулись вдоль всего лукоморья. И не было на них, кроме нас, ни души. Пустым, без единого суденышка, было и море. Прибой накатывался на песок, на привозную щебенку, брызги разлетались в стороны фонтанами, и даже, наподобие светящихся под тусклым солнцем трассирующих пуль, путь которых легко можно было проследить, залетали вдруг довольно далеко, чуть ли не до тентов на литфондовском пляже.
Борис, невысокий, но крепенький, плечистый, с развевающимися на ветру волосами, ходил взад-вперед вдоль прибоя и с тоской поглядывал куда-то за горизонт.
– Западник я, западник! – приговаривал он в такт шагам.
Я подумал: "К чему бы это? Неужели уедет?"
Присмотрелся к нему. Борис – весь – был уже не здесь, а где-то там, в других краях. "Ну точно, уедет!" – с горечью подумал я. Так все и вышло. Уехал. Вместе с женой Евой.
Знаю, что были у него причины. Знаю – какие именно. И не обо всех могу сейчас говорить. О некоторых – можно. Одной из причин его отъезда были угрозы от бандитов и прочих нелюдей, с которыми Борис боролся упрямо и самоотверженно, не позволяя им даже приблизиться к Дому Поэта. Угрожали физической расправой. Некоторые другие нелюди травили. Выживали Борю из Коктебеля.
Нелегко было решиться на отъезд.
В Доме Поэта Борис был на своем месте. К нему сами приходили всякие хорошие люди. Борис прекрасно свое дело знал. Его экскурсии долго потом вспоминали те, кому удавалось на них попасть. Хорошо знал Борис Волошина, все его окружение, весь круг.
Некогда, мальчишкой, попал он в Коктебель и навсегда был пленен им. Был им принят.
Мария Степановна Волошина выделила Бориса из числа многих ее посетителей. Полагаю, что сработало ее чутье. Она называла Борю – "Керубино". Она призвала Борю – быть здесь, в Доме Поэта, заняться Волошиным. Она сразу почувствовала в нем – своего. Как почувствовала это и Мария Николаевна Изергина, еще тогда же, – это я свидетельствую, с ее слов.
Борис открыл для себя светлейший мир – и вошел в него. Ради присутствия в этом мире – стоило жить на свете! Знания были – здесь. Поэзия была – здесь. Любовь была – здесь.
Мария Степановна познакомила его с Евой и сказала ему:
– Вот твоя жена!
И Борис женился на Еве.
Ева – чудо. Феодосийское. Коктебельское. Такое чудо только здесь и могло появиться, и нигде больше. Поверьте мне. Киммерийское чудо. Вообразите себе огромные, полные лучистого света, очень темные, теплые, бархатные, ну как эта вот, крымская, киммерийская ночь, широко распахнутые, совершенно детские, девчоночьи глаза на смуглом, прелестном лице. Глаза – глядящие на мир из облака темных, длинных, густых, вьющихся волос. Глаза – глядящие на свет Божий из облака белых, разлетающихся, воздушных одежд. Не глаза – очи. Очи – из дня ли, из ночи? Из тайны, это уж точно. И к этим очам еще и – не в дополнение, а в продолжение, в просветление, – детская, чистая, белозубая, обескураживающе искренняя, доверчивая улыбка. Белые одежды, темные волосы, улыбка, очи – это Ева. Сама первозданность, явленная не случайно. Тонкая, гибкая фигурка, летящая походка, обаяние, грация – и ни единого излома, никакой позы, абсолютно все естественно, все органично – каждый жест, шаг, слово, – и это Ева. Плюс зли, тактичность, чуткость, отзывчивость. И еще – нежность. И еще – верность. Вот такая у Бори жена. Фея? Наверное. Уж точно – из сказки. Человеческое, женское воплощение Киммерии. Ни теней, ни темнот. Свет. Ну и, само собой, дух.
И этой вот удивительной паре – выпал путь. Дальний.
Как-то устроились они, там, в Штатах.
Что касается меня, то до сих пор я не представляю их обоих на чужбине, вне Коктебеля. Бывают люди, которые Коктебелю очень нужны, позарез необходимы. Так это как раз Боря с Евой. Ну что им делать в Америке? Для себя я решил, что никуда они вовсе не уезжали. Тем более – насовсем. Такого никак не могу я представить. Ну, куда-то поехали, и только. Вернутся еще. Обязательно вернутся. Без Коктебеля им никак нельзя. Буду их ждать.
Год шел за годом, и вот уже пять лет, как Боря с Евой живут в Америке. И что же? Ева работает. А для Бори – нет в Америке работы. Нет больше Советского Союза. Свернули все прежние программы. Закрыли институты. Не нужна больше американцам славистика. Не интересует их больше Россия. И президент Клинтон так и сказал, что, мол, больше на все это ни цента не даст. Ну, значит, так и есть. Туго дело, конечно.
Однако Борис есть Борис. Он борец. Он и там решил – бороться. Читал иногда лекции. Терпеливо ждал места в каком-то институте. Готовился к конкурсу. Много работал, то есть много читал, размышлял, писал, что он вообще привык делать ежедневно. Информации было у него предостаточно. А душа не нужна в Америке. Знания Борины не нужны. Дух не нужен там. Путь Борин не нужен. Неужели и свет, не нужен?
Живут Боря с Евой в городе, название которого я позабыл, потому что считаю, что все равно никуда они не уезжали. Зеленый город, по площади величиной с Москву, а дома все больше небольшие, так там привыкли существовать, с удобствами. Климат, можно сказать, жаркий. Город расположен на широте Батуми. Влажная жара.
Я-то думал, признаться, что, ежели этот зеленый городок, величиной с Москву, расположен где-то неподалеку от Чикаго, то и климат там умеренный, примерно такой, как в средней полосе России. А там, оказывается, субтропики! Вот что значит – нигде не бывать, чужих стран не видать, а все сидеть себе в Коктебеле, сиднем сидеть, медведем этаким, бирюком, отшельником, как я это столько уже лет делаю! Мир, оказывается, – не всегда такой, каким его представляешь, каким воображаешь. Фантазии фантазиями, в них больше, наверное, от Грина, с его, вроде бы и наивным, но на самом деле – обостренно-мистическим воображением, тончайшим и верным, потому что это не просто полет фантазии, свободный и непринужденный, а сплошь и рядом – проникновение в суть, это – синтез мистики и мечты. Мир, наверное, реальный мир, – куда проще. Ну кто бы мне, кроме Бори, сказал, что возле Чикаго – субтропики? И хотя и бассейн имеется прямо под Бориными окнами, и купается в нем Боря постоянно, как это привыкли делать местные жители, американцы, разномастные и чужие, по своим понятиям, со своими привычками, согласно своим правилам живущие, может даже и симпатичные, и даже вполне хорошие, во всяком случае – любопытные горожане, весь контингент, все население этого славного зеленого городка, площадью с Москву, говорящий исключительно по-английски и ни бельмеса по-русски не понимающий, поскольку не нужно им это вовсе, – и Боря, живя среди людей спортивных, старается двигаться, разминаться, поскольку в свое время сам спортом занимался, даже боксом, а в своем американском далеке на велосипеде передвигается, и вообще держит себя в руках, но – не подходит ему тамошний климат.
Ладно бы один климат. А то и нервотрепки сплошные. Бесконечное ожидание чего-то – а чего? Перемен в судьбе? Это кого угодно измотает.
И вот, после очередного случая, с очередными рухнувшими надеждами на обретение работы, службы, когда изрядно пришлось перенервничать, случился у Бориса, с виду вроде достаточно крепкого, и даже в достаточной мере спортивного человека, стойкого, волевого, о чем знаю я достоверно, устремленного вперед человека, но не американского, а киммерийского, инфаркт.
Ну, тут уж не просто испугаешься, а еще и призадумаешься, все о том же – как жить дальше?
В первый раз приехали Боря с Евой на родину в позапрошлом году. И – что скрывать – шок от перенесенного инфаркта был тем, тяжелым, норовившим выбить Борю из его привычных ритмов, событием, от которого предстояло еще оправиться, отойти, как по-русски говорят, и след которого коснулся Бориного лица, глаз, умудрился-таки оставить на всем его облике свой жестокий след.
Болезнь – за что? Почему? Карма, что ли? Борис – думал.
Мы сидели с ним вдвоем у меня в доме, говорили. Я все твердил ему:
– Возвращайся! Ты нужен здесь, а не там.
Боря с Евой уехали. Потом опять вернулись. Как им – там – без Киммерии? И вот уже в третий раз они здесь.
Очень изменился Борис. Не просто старше стал. Нет, к нему стало приходить некоторое понимание.
Например: каково это, как непросто это – переждать междувременье, лихолетье, смуту, с тем чтобы продолжить свое дело – потом, здесь, а пока что готовиться к новому подвигу.
Что же, может и так. Но, мне думается, смуту надо пережидать и переживать – здесь, со своей страной, вместе со всеми людьми, пусть и в стороне от бестолкового хаоса, дабы суметь осмыслить происходящее и выразить его – в слове ли, в другом ли каком деянии.
– Если умру, то хотел бы лежать я здесь, в коктебельской земле! – сказал мне Борис.
Рано еще – о смерти. Надо жить. И – выжить. Чтобы совершить то, к чему призван. Так я ему ответил.
Мало ли какие мысли приходят в голову вдали от дома? И каково ему, Борису, действительно человеку общественному в хорошем смысле, быть в изоляции от людей? А главное – чувствовать себя ежесекундно оторванным от Дома Поэта, от того мира и света, к которому привела его когда-то Мария Степановна Волошина, от того пути, по которому столько лет он шел, от того духа коктебельского, который и ему, и всем нам помогает жить и делать свое дело, несмотря ни на какие обстоятельства, – дело, неразрывно связанное со словом.
Я верю, что Боря с Евой вернутся насовсем. Они построят себе в Коктебеле дом. И в доме их всегда будут и свет, и дух.
– Возвращайтесь, ребята! – только и говорю им.
Слава богу, что Борис убедился: никто его не забыл здесь. Наоборот, он – нужен. Коктебельские люди – особый народ. Они своих поддерживают всегда. И я видел, как Борис расцветал, преображался.
Тоже любитель светлых одежд, принарядится, бывало, выходит из дому вечером, весь в белом, а однажды даже в роскошном белом костюме, аккуратно причесанный, свежий, и улыбка его, гавриловская, чуть ироничная, но добрая, и глаза его, гавриловские, с искорками, с несколько напряженным, повышенным вниманием ко всему происходящему вокруг, будто там, внутри глаз, сидит вооруженный хорошей оптикой наблюдатель и все-все видит, не только поблизости, но и далеко, и видит это даже в подробностях, крупным планом, и все примечает, – такие вот особые глаза, но – добрые, потому что со светом коктебельским, и внимательные, а пытливые – да, есть это, но и доверчивые, порой восторженные, как у того Бори-мальчишки, который когда-то впервые переступил порог Дома Поэта и вошел в новый для него мир, глаза – говорящие мне о Бориной душе куда больше, чем чьи-нибудь, даже его собственные, рассказы о том, о сем, о всяком жизненном, житейском, глаза – с полетом, с размахом, со взглядом в грядущее, глаза его – были на месте, вот здесь, в Коктебеле, и все было на месте в нем, и сам Боря был здесь на месте, дома.
Потому я с ним и пошел в Дом Волошина.
И людей на волошинские именины пришло много.
Полукругом поставленные во дворе сиденья были все заняты. Люди стояли – тоже полукругом.
В центре, куда были направлены все взгляды, с установленного перед публикой портрета, смотрел на людей хозяин дома, сам Волошин.
Принаряженные сотрудницы музея держались приветливо, но торжественно. Саша Шапошников, славный человек, стоял среди них, высокий, в белых брюках и рубашке, ослепительно-белой, с галстуком-бабочкой, который издали казался то ли действительно прилетевшей бабочкой, то ли приколотым на Сашиной груди строгим цветком.
С набережной почти не долетали посторонние звуки, не мешали нам.